«Правильно делают, — мельком подумал Костя, — не привлекают огонь на главное».
А главным для немцев были первые траншеи — вторые потревожило не так сильно.
Снег был истоптан, взрыхлен разрывами, испоганен копотью И желтой глиной. Костя изучал следы и близкие проволочные заграждения. Где-то рядом, но левее тоненько позванивала сталистая проволока — немецкие саперы ставили но заграждения заплатки.
Вправо, на юге, следов было поменьше, а воронок побольше и заграждения не имели аккуратных проходов — там начинался участок второго батальона. Туда и решил ползти Жилин, потому что такими, еще крепкими, заграждениями саперы противника займутся в последнюю очередь.
Он осторожно перевалил Джунуса через траншею и, придерживаясь чьих-то следов, поволок к заграждениям. Так, по чужим следам, не поднимая головы. Жилин протащил Джунуса под проволокой и наткнулся на две глубокие воронки, должно быть, от стодвадцатидвухмиллиметровых снарядов. В одну он затащил Джунуса. оставив рукава немецкой шинели-волокуши наверху, а во вторую залег сам.
Он очень устал, хотя сил у него еще хватало, но сдавали нервы. Хотелось просто покоя, полной тишины. Есть же предел человеческому напряжению! Не хотелось ни спать, ни двигаться, ни думать, ни пить, ни есть. И лежать тоже не хотелось. Ничего не хотелось.
Только тишины и покоя.
Он долго лежал, не замечая, как словно впитывает, звуки, вначале — мощные взрывы, выстрелы, потом стуки, посвисты пуль, далекие разговоры, звон проволоки, шум шагов, наконец, шуршание смерзающихся и потому скатывающихся с краев воронок комочков глины и торфа. Может, какой-то единственно бодрствующий участочек безмерно усталого мозга подсказал бы ему и еще какие-нибудь, обычно неслышимые, звуки, но тут его кто-то лизнул в висок и щеку. Костя, обмирая, вскинул голову.
Перед ним лежал черный с белым галстуком на шее. с добродушно повисшими ушами пес и просительно улыбался — зубы и мощные клыки слабо поблескивали. Такой ужас, такое бездумье вдруг охватили Костю, что он даже крикнуть не смог, а только просипел и стал отодвигаться. Пес положил кудлатую голову на вытянутые лапы и, закатывая глаза и умиленно улыбаясь, следил за ним. Отодвинуться далеко Костя не мог: ноги уперлись в глину. Эти безвольные попытки словно вернули его к жизни.
— Ты чего? — свистящим шепотом спросил Жилин у собаки, и пес, наверное, понял его.
Он приподнял голову и, перестав просительно улыбаться, стал смотреть в сторону. Уши у него встали торчком.
Костя невольно подчинился — таким строгим и решительным стал пес — и тоже посмотрел в ту сторону. Там еле заметно темнели уже припорошенные снегом и прахом бугорки тел и, словно утонувшая в снегу, перевернутая утлая лодочка.
Костя взглянул на собаку и встретился с ней взглядом. Морда у нее опять изменилась — стала мягкой, просительно-жалобной, она опять положила ее на лалы и, извиваясь и даже не поскуливая, а еле слышно, как цыпленок, попискивая, словно бы поползла навстречу Жилину.
Еще минуту назад для Кости весь мир как бы отодвинулся и ничего, кроме покоя, он не хотел, но тут, помимо своей воли, пополз из воронки к опрокинутой лодочке. Пес полз рядом, норовя продвинуться первым. И впереди, и по бокам, и за лодочкой чернели мелкие минные воронки и побитые собаки. Рядом с лодочкой, подтянув к подбородку ноги и сжав руки на животе, лежал на боку маленький солдатик с жидкими темными усами. Пес опередил Жилина и первым подполз к этому солдатику, ласково и осторожно лизнул его а лицо, потом торопливо лизнул еще и еще, оглянулся на Костю, дернулся, а потом опять наклонился и стал порывисто принюхиваться к усам солдатика. Костя, и не приближаясь, понял, что человек мертв. Видно, осколки пробили ему живот и он долго мучился, потому что лицо казалось тревожным, страдальческим.
Пес выпрямился, сел, опять оглянулся на Костю и вытянул морду к низкому темному небу; он собирался выть, отпевать своего друга. Костя бросился на него, обнял за шею и прижал к себе, сваливая на снег. Пес попытался вырваться, но Костя крепко держал его за упряжь, поглаживая по загривку и еле слышно пришептывая:
— Тихо, псиночка, тихо… Не у тебя одного беда. Не у тебя. Держись, псиночка, держись.
Он говорил все это искренне, потому что понимал горе собаки, потерявшей своего друга и проводника, потому что слышал, как бьется ее сердце, и жалел и ее, и себя, и своих ребят.
Здесь, на ничейке, между позициями воюющих, две живых души словно заново переживали горечь потерь, свое боевое сиротство и понимали друг друга. Пес уже не сопротивлялся, он приник к жилинскому боку и опять тихонько, по-цыплячьи, попискивал. От этого писка, от вздрагивания собаки у Кости пропадала внутренняя мелкая дрожь — нервы приходили в норму.
— Ну. что ж ты сделаешь, псиночка. Воевать-то, обратно, нужно. Ничего ж не поделаешь… Пока живые — нужно жить и воевать, другие за нас того не сделают!
Он гладил собаку, потом вспомнил, что кошки да и собаки любят, когда их чешут под подбородком, провел рукой по морде и почувствовал, что она мокрая.
Когда он гладил собаку, то чувствовал: усталость проходит, что-то опять становится в нем на свои привычные места. И еще он понял, что оставил рукавицы в воронке.
Он еще погладил собаку, прижал к себе и прошептал:
— Лежи. Не двигайся. — И потряс ее так, как трясут за плечи хорошего друга. — Хорошо?
Он вернулся к воронке, надел рукавицы и вытащил за рукава немецкую шинель, на которой не то спал, не то умирал Джунус. Он подтащил его к лодочке и перевернул ее.
Под ней лежал еще один убитый — тот, которого так и не успел эвакуировать погибший каюр. Костя подвинул лодочку, выпростал из-под мертвого одеяло и легко вложил Джунуса в этот пенальчик. Потом нашарил обрывки собачьих постромок, связал их и, причмокивая, подозвал собаку. Она подползла и привычно легла впереди лодочки. Костя привязал к ее упряжи постромки, потом приладил такие же постромки к своему ремню и шепнул, потрепав собаку по загривку.
— Поползли, псиночка. Надо довоевывать.
И они дружно потянули лодочку, оба упираясь четырьмя конечностями о промораживающийся, но еще оттепельный снег, иногда проваливаясь до самой стылой земли. Оба потели, дышали загнанно, и когда становилось невмоготу — смотрели друг на друга, передыхали и ползли дальше.
Джунус иногда легонько постанывал.
Уже за своими проволочными заграждениями Костя нащупал брошенную каску, хотел отшвырнуть ее, но потом приостановился, снял с себя немецкую и надел свою, круглую, как арбуз, с отворотиком вместо козырька.
Когда роты вернулись на исходные, в свои траншеи, пришли и те два разведчика из группы прикрытия, что остались живыми. Только тогда Мария поняла, где Костя и что его ждет.
С этой минуты, привыкая к кровавой, спешной и тяжелой работе, она все время думала о нем, но уже не вздрагивала, когда в землянку вносили очередного раненого: если принесут Костю, он и сам ее узнает. Узнает и похвалит, что она на самом важном месте.
Но он не входил и его не вносили. И никто не знал, что случилось со снайперами, хотя многие видели, или им казалось, что они видели, как те стреляли в тылу врага.
Раненых поступало все больше, санитары не управлялись с погрузкой, и Мария все чаще выходила помогать грузить раненых в сани — машины сюда, к передовой, не подходили.
Их было мало, их берегли.
Уже к вечеру Марию несколько раз подташнивало. но она не обращала на это внимания — слишком уж страшна и необычна была ее работа.
Когда стало понятно, что отход неизбежен, Кривоножко приказал повару вернуться на кухню, но Мария осталась на медпункте, и ей все чаще приходилось грузить раненых. И когда она в очередной раз вытаскивала на поверхность носилки с тяжелым ранбольным (она уже научилась этому словцу — «ранбольной» от фельдшерицы), бывший с ней в паре санитар оступился, и она едва не уронила носилки. От напряжения в ней что-то чересчур уж натянулось, и она явственно почувствовала шевеление внутри. Уже погрузив раненого, преодолевая пришедшую затем слабость и головокружение, она прислонилась к сосне, сдвинула ушанку. подставляя лоб ветерку, и зашептала:
— Рано… Нет, не может этого быть…
Она уже рожала и знала все признаки пробуждения новой жизни, и, по ее расчетам, все, что явственно происходило с ней, происходило рано. Но оно происходило.
Поток ранбольных то иссякал, то увеличивался, работали рывками, потому что никто не мог терпеть лишней минуты. После возвращения рот стали появляться те, кто не считал себя по-настоящему раненым — так, царапины. Но иные из «оцарапанных» оказывались ранеными по-настоящему, и фельдшерица нещадно их ругала. Такие смущенно и блаженно слушали ее ругань, покорно подчинялись, но ехать в тыл, как правило, отказывались: