— Мам! — спрашивал он. — Зачем нам этот заборище?
— Чтобы люди не заглядывали.
— А заглянут, так что?
— Наврут про нас!
— Для чего?
— Для выгоды.
— Люди правду совсем не говорят?
— Говорят, когда есть зачем.
— Зачем?
— Для пользы.
У матери на все имелся в запасе готовый ответ, закон жизни. Оттого она и была решительной, что всегда все знала и считала себя правой.
А вот знала, что жить ее грядкам осталось совсем ничего, а все равно копала и перекапывала всю свою землю, до вершка. От весны к весне она еще перекраивала двор, лежавший в прямоугольнике из высокого забора, как в ящике, перелицовывала и штопала его ревностней, чем фартук. Все на матери было в латках. Даже косынка на седой голове. «Не латала б, не имела».
Алеша боялся ее истомленного лица, пока не привык к тому, что оно всегда такое... А руки! Руки матери — он не мог смотреть без страха и жалости на ее пальцы, согнутые в крючья, словно они были не живые, а железные. Чего только в них не перебывало! Лопаты, грабли, ведра, кирпичи, известка, топоры, доски, колья... И уж конечно чугунки, чайники, котелки и кастрюльки...
Когда вместе носили помидоры на городской рынок, он и туда прихватывал для нее скамеечку. Уходил с рынка быстро, стеснялся, что встретит матерей своих соучеников, но все же успевал услышать, как мать, едва присев, начинала нахваливать товар:
— Из одной помидорки тарелку салата сделаете. Попробуйте на вкус! Вот соль.
Мать вставала и двигала к покупательнице бумажный мешочек, завернутый на макушке, как конфета трюфель. Если в ответ тоже хвалили помидор, мать прибавляла степенно:
— Оттого и цена... Мы люди честные.
У нее есть деньги. И она должна понять его... Он помогал ей, едва начал ходить. Подметал землю у крыльца, у порога летней кухоньки, под которую приспособили времянку, державшуюся с тех дней, когда Сучковы купили эту землю и начали строить этот дом. Сгребал листья, в морозные вечера застилал парники соломенными матами, таскал воду, рыл грядки, полол траву, рассыпал удобрения, мазал стены в теплице... Все перечислить — не вспомнишь, надо снова эту жизнь прожить... Сейчас скажет: «Мама!»
Батя вышел из сараюхи и присел на крыльце с самокруткой в коричневых зубах — ни разу не видел Алеша, чтобы батя закурил что-то готовое, сигарету или папиросу. Мать выпрямилась а огороде, увидела батю, дымившего самокруткой в ожидании завтрака, подошла, приткнула лопату к сухой степе летней кухоньки — стена вся была в пятнах и полосках от держака.
Батя мрачно смотрел себе под ноги... И вдруг сказал:
— Все ж таки цветы были, Оля!
Оказывается, не просто под ноги, а на землю у крыльца смотрел батя. Он всегда сажал здесь георгины, львиный зев и ночную фиалку. Вечерами сутулая, с помятыми плечами, фигура бати темнела на крыльце, а из сумрака пряно тянуло душистыми запахами. Нынче мать подвела помидорные грядки к самым ступеням. Вот батя и загоревал...
— Помидоры тоже цветут, — ответила мать.
— Так не пахнут! — усмехнулся батя, приминая пальцами жесткие усы. — Пых-пых...
— Нашел работу — нюхать! — посмеялась и мать, скрываясь в кухоньке.
— И красиво было! — сказал батя.
— Я тебе бумажных цветов наделаю, еще лучше! — крикнула из кухоньки мать. — И красиво и не вянут!
Она была мастерица цветы делать... Узловатыми пальцами, про которые сама говорила, что кольца на них уже не наденешь, склеивала, сшивала из накрахмаленной марли даже мелкую сирень. На продажу.
— В гроб сделаешь, — проворчал батя так, чтоб она не слышала, и опять посмотрел под ноги и сплюнул.
Будут здесь цвести помидоры... Их цветок — неказистый и непахучий — имел для матери свою цену. Для нее все цвело и плодоносило деньгами, которые она молча складывала в уме. А где хранила? Может, на чердаке?
У нее все было на ключах...
Сейчас... Сколько он попросит? Двести, даже триста... Для дела.
Конечно, она изречет что-нибудь такое, против чего фраза «молоко на губах не обсохло» — пенье соловья. А он все вытерпит, оденется в броню. Он приостановился в напряжении.
Мать услышала его шаги я окликнула веселым голосом:
— Алеша! Смотри, вот байстрюк!
Уцепившись коготками за край миски, в которой горбились куски хлеба, в летней кухне сидел воробей и клевал крошки. Он пугливо вертел головой и подскакивал от каждого шороха. Мать попыталась захлопнуть дверь, но воробей тут же зашумел крыльями и выпорхнул.
— Сейчас опять прилетит, ворюга. Встань тут. Закроешь, мы его попугаем.
Алеша обрадовался возможности подыграть ей. Воробей слетел с ветки, попрыгал по земле у порога и опять юркнул в кухню. Алеша толкнул дверь. Попался!
Мать, застывшая у плиты, зашевелилась, и воробей понял опасность, подлетел, забился в окно, заскользил распущенными крыльями по стеклу. Вид у него был раздавленный...
— А-та-та! — сказала мать и цепкой рукой схватила воробья.
Алеша улыбался.
Она поискала вокруг глазами, взяла со скамейки скалку-качалку и одним ударом размозжила воробью голову, а потом швырнула его за порог, кошке, ласково позвав ее:
— Кыс-кыс-кыс...
— Зачем? — с оставшейся на лице улыбкой спросил Алеша.
— А чтоб не жрал чужого! — И мать осуждающе удивилась Мурке, подошедшей лениво, враскачку: — Разнюхивает, стерва!
Не даст она ни копейки! С ума сошел, что ли, у Сучковой деньги просить? Ни шиша не даст, хоть умри!
А Надю Богму он ждал на лужайке перед дачей, окруженной железной оградой, тонкой, словно бы из балконных решеток. За дачей тоже поднимались пятиэтажки, город обступал слободку со всех сторон.
На лужайке, шурша молодыми листьями, зеленела береза, под которой они с Анкой провели не один вечер.
От соседней березы, когда-то росшей тут, им достался пенек, на котором Анка любила сидеть, запустив пальцы в волосы Алеши...
Здесь они укрывались в вечерней тени. До березы не дотягивался свет из окон Богмы, а слободские окна таились во дворах, как в заключении, и свет оставался там же, упирался в заборы.
Отсюда было видно всю слободку, и дорогу в нее, и речку... Река изгибалась упавшим набок коромыслом.
В этой излучине и лежала слободка, спускаясь к самой воде. Не будь реки, она убежала бы от города, но домики с заборами не могли перепрыгнуть реку, а город не останавливался.
— Надя!
Он так задумался, что увидел ее уже в спину — белый плащик, обтягивающий маленькую фигурку, в руке портфель...
Алеша почувствовал себя неловко. Наверно, оттого, что собирался спросить о деньгах... Мать настойчиво и горячо, как сваха, твердила ему о Наде, а тут...
— Надя! У тебя есть деньги?
Надя и бровью не повела.
— Сколько тебе?
— А сколько ты можешь дать? !
— Пять рублей, — сказала она.
Ой шумно вздохнул.
— Десять, — сказала она, — если разбить копилку.
— Кошечку?
— У меня поросенок.
Его гипсовую копилку разбили на куски, когда покупали ранец в школу. А у Нади, значит, еще жил поросенок. Богма и так принес младшей дочке портфель.
Вот у кого были деньги, у Богмы, но Андрей Никифорович тоже ни за что не даст, не поверит...
— Зачем тебе деньги? Анке хочешь послать? — вдруг спросила Надя.
— Письмо получила? — сразу спросил и он. — Знаешь адрес?
— Нет... Не получила. Зашел бы в библиотеку, Алеша. Интересные книги есть. Могу подобрать.
Надя выросла с книгами. До железной решетки дачу окружал штакетник, и люди видели, как за его деревянными полосками сидела в шезлонге некрасивая, но всегда нарядная девочка, рядом с розовыми кустами, и, положив ногу на ногу, читала, изредка откусывая яблоко, зажатое в кулаке.
Иногда поднесет ко рту, вцепится зубами, да так и забудет откусить, сидит, читает, поддерживая яблоко рукой...
В слободке говорили про семью зубного доктора:
— Они книги читают!
И это относилось ко всему семейству, хотя вот так, на виду, читала одна Надя и никто не видел за книгой ни Софью Михайловну, ни тем более самого Богму.
От Нади узнал Алеша о Робинзоне Крузо и Тиле Уленшпигеле. У нее брал читать «Два капитана», но на этом все и кончилось — она сказала, заливаясь слезами:
— Папа запретил.
Как раз тогда Сергеич смазывал у Богмы его зубоврачебную технику и видел, что Наде была за книги серьезная взбучка. Наклонив дочь к ногам, врач шлепал девочку толстой ладонью, ритмично повторяя:
— Для тебя же эти книги покупаются, для тебя, для тебя. Ты их береги, береги, а не таскай кому попало, не таскай, не таскай, не таскай!
Вдоль стен чуть ли не всей дачи, от пола до потолка, на стеллажах красовались разноцветные корешки книг. Богма сам протирал их влажной тряпочкой, а Сергеич смотрел и думал: сколько добрые люди написали всего, напечатали для других людей, верно, тут мудрости — не измеришь, может быть, вся мудрость — учись жить, а вот он, Сергеич, ничего не читает, хоть и грамотный. Вытащил как-то книжку в коленкоре, бережно подержал в руке — точно, уронив, мог разбить — и спросил у Богмы: