Казалось, не было ничего, способного вселить тревогу. Говорите, с капитаном были два автоматчика? Для того времени это не являлось криминалом: в Берлине пряталось множество отъявленных гитлеровцев, потому нашим офицерам было даже приказано вне пределов части следовать под охраной автоматчиков.
Вроде бы не было заметно чего-либо тревожного, но сердце сразу заныло, затрепетало как-то неуверенно. Но разве у меня был выбор? Не было его у меня: и совесть бежать категорически запрещала, и у автоматчиков уж очень серьезными были глаза; знал — люди с такими глазами пуляют точно в цель.
Пришли в «Смерш» — с меня перво-наперво сняли ордена, медали и погоны. Не сорвали, а с уважением сняли. Затем предложили сесть на табурет (этот еще не был присобачен к полу огромными костылями) и задали первые вопросы:
— Ваша фамилия? Имя? Отчество?
Для меня было что-то унижающее уже в том, что эти вопросы задал человек, с которым вовсе недавно мы были на «ты», с которым и водки выпили предостаточно: за нашу славную победу и многих-многих усопших товарищей.
Но я на все вопросы ответил по возможности спокойно, предельно точно и кратко.
В этот день следователь ограничился общими вопросами, касающимися исключительно моей биографии. Ни одного коготочка не показал! Даже извинился, когда приказал увести меня в камеру-одиночку: дескать, лично он, следователь такой-то, никогда бы не позволил себе чего-либо подобного по отношению к офицеру-фронтовику, отмеченному ранениями и правительственными наградами, но… устав! Он неумолим и его власть распространяется на всех.
Я переплюну самого Мюнхаузена, если скажу, что спал этой ночью. Глаза, сознаюсь, закрывал, но чтобы забыться во сне хотя бы на минуту — этого не было. Всю ночь, лежа на деревянном топчане, не прикрытом даже тощим соломенным тюфяком, целиком посвятил думам. Прежде всего, разумеется, мне хотелось узнать, за что, за какие такие тяжкие грехи я угодил сюда.
И так, и сяк прикидывал — выпадало одно: похоже, не имели мы права мирно расходиться с немецкой разведкой; похоже, наше командование искренне считало, что всем нам следовало погибнуть в том лесу. Но у нас (у меня конкретно) по этому поводу было свое категорическое суждение, мы жить, а не умирать хотели! Так зачем же против естества нам переть было? Головы свои потерять только потому, что в этом случае нашему командованию было бы спокойнее отчитываться?
Не станем забывать и того, что тогда активной стороной не я, а обер-лейтенант был; он всю инициативу в своих руках цепко держал.
Кроме того, позволительно спросить, а когда случилось то, из-за чего сейчас сыр-бор разгорелся? Полгода минуло с тех пор! Даже чуть побольше… А что записано в нашем дисциплинарном уставе? Черным по белому и печатными буквами? Там прямо сказано, что наказывать можно лишь за те дисциплинарные проступки, со дня совершения которых минуло не более месяца. Короче говоря, если следовать уставу, за тот случай с вражеской разведкой меня уже поздно наказывать!
Тогда за что же, за какую иную вину меня сунули в эту одиночку, стены которой от пола до потолка поросли плесенью?
В ту ночь мне еще не было суждено сообразить, что прямая обязанность «Смерш» — беспощадная борьба с самыми различными врагами нашей Родины. «Смерть шпионам» — так расшифровывалось это вроде бы не совсем понятное слово.
Почти все прояснилось уже завтра, когда до моего сведения довели, что решением партийного собрания я исключен из партии. До суда, определившего, виновен ли я. Как враг народа, ведущий активную антисоветскую пропаганду.
Сначала я откровенно растерялся: это я-то веду антисоветскую пропаганду?!
Душа требовала не сказать, а прокричать следователю, что за годы войны я четырежды ранен, не счесть, сколько раз рисковал жизнью, во многих боях самоотверженно отстаивая все советское, но он опередил меня, устало сказав:
— Врете вы все… Безбожно врете… Мировой трибунал готовится судить фашизм и его заправил, судить за чудовищные преступления, а вы одного из них этаким херувимчиком рисуете!.. Между прочим, ваши разведчики в голос заявили, что ваши показания — сплошная брехня!.. Хотите ознакомиться с протоколами их допросов или поверите мне на слово?
Я знал, что мои разведчики были людьми, что многих из них дома ждали семьи. Вот и допускал, что кое у кого из них дрогнула становая жила, что кое-кто не устоял перед угрозами или посулами. Допускал такое, зная, что много слабостей у человека. Чтобы еще раз не убеждаться в этом, отрицательно мотнул головой. Может быть, и зря мотнул: потом у меня оказалось предостаточно времени для того, чтобы убедиться, что далеко не всегда можно было верить следователям.
Следователь, заметив, что его последние слова больно царапнули, кольнули меня и даже вроде бы пробили брешь в моей обороне, торопится дожать, окончательно сломить:
— И вообще, врать надо умеючи. Например, какой резон был тому мифическому обер-лейтенанту отпускать вас? Какой, я вас спрашиваю?
Я и сам не мог понять, почему тот поступил так, а не иначе. Может, его распирала радость, что получил желанный железный крест? Получил, ну и возомнил себя сверхчеловеком, которому все дозволено? Или другая какая блажь ему тогда мозги затуманила?
Мне не было дано знать это. Вот и оставил без ответа вопрос следователя.
А вообще-то, как дальнейшая жизнь показала, о многом тогда я не имел даже малейшего понятия.
Обрушившееся на меня столь внезапно было настолько нелепым, что я, казалось, вообще потерял способность даже просто мыслить логически. Особенно задело за живое то, что меня исключили из партии. И кто? Не какие-нибудь тыловики, в глаза не видавшие офицера Мышкина, а те самые боевые побратимы, с которыми бок о бок оборонял Ленинград, громил фашистов под Волховом, на земле Белоруссии, в Польше и здесь, в Германии!
Чудовищная нелепость! И препоганая. Настолько препоганая, что подлее уже ничего не придумаешь!
Сейчас, когда ты, мой соотечественник, читаешь эти строки, меня уже нет в живых. Но, если это потребуется, я и мертвый готов кричать, что нет ничего подлее предательства товарищей, тех самых людей, с которыми ты по-братски делил и горе и радости!..
Минуло суток двое или трое — мне довелось встретиться с начальником армейской разведки. Он — уже генерал! — вошел в кабинет следователя во время моего допроса. Как-то подчеркнуто равнодушно скользнул глазами по мне, оставшемуся сидеть на табурете, по следователю, поспешившему вскочить и замереть по стойке «смирно», и властелином опустился на стул, угодливо подсунутый ему.
Допрос его вроде бы нисколько не интересовал. Вернее, я так думал до тех пор, пока следователь не спросил у меня, предварительно глянув на шпаргалку, прятавшуюся под моим делом, а что я соизволил делать ориентировочно с 15 февраля по апрель 1942 года? Он, следователь, понимает, что времени с того момента утекло препорядочно, что оно у всех нас было заполнено важнейшими событиями, но хотя бы в общих чертах могу ли я сообщить что-либо?
Я без колебаний ответил, что выполнял специальное задание, а чье и где — этого память не сберегла.
Показалось или действительно по лицу начальника армейской разведки скользнуло подобие улыбки удовлетворения?
Позднее, лежа в одиночке на скрипящем топчане, я как мог спокойно проанализировал этот эпизод. Стал серьезно и внимательно перебирать свою жизнь за последние два года — всплыло многое, что считал мелочью. Очень многое вспомнилось; и вывод уже готов: все эти годы командование армии помнило о своем промахе с техникой особой секретности, а следовательно жило в постоянном страхе за свое благополучие, даже за саму жизнь.
Многими, в том числе и непредвиденными путями-тропочками правда могла дойти до Москвы. В том числе и с моей помощью: бахвалясь, сболтну — вот и вся премудрость. Потому армейское командование одновременно ненавидело и боялось меня, потому и держало около себя, так сказать, под неусыпным надзором.
Разгадал я и еще одну причину, которая мешала командованию армии давно услать меня к черту на кулички: моя удачливость, везучесть в решении специальных заданий; подобный человек на войне в любую минуту может даже очень пригодиться.
Вот так, по кубику, по кусочку, по обрывочку и слагал я общую картину. И к утру уже точно знал, что и командование полка лишь терпело меня: из-за повышенного ко мне интереса штаба армии считало меня их «подкидышем». Надеюсь, вам ведомо, что помимо прочего входило в обязанности подобных индивидуумов?
Уверовал я в ту ночь и в то, что трещину между командованием полка и мной создали, основательно углубили и расширили почти до размеров пропасти те самые подхалимы, двуличные людишки, кружившиеся около меня в дни моих удач. Ведь слово, сказанное в подходящий момент, может мгновенно возвеличить или уничтожить напрочь.