Позевывая, закрывая зубастый, нестарческий рот ладонью, вышел из салона Анцыферов и, крепко шагая кривыми, привыкшими к любой погоде ногами, подошел к Ладынину. Собираясь чихнуть, весь сморщился, наконец сладко чихнул и спросил:
— Что? Природа? Любуешься? Любуйся, ничего, А мой возраст вышел. Я теперь как на природу посмотрю, сразу и выпить захочется. Одна пошлость. Чего смотришь? Я, брат, на тридцать два года тебя перегнал. Я, брат, дедку твоего, как тебя, перед глазами вижу. Зверь был капитан, не то, что мы.
— Чем же зверь? — спросил Александр.
— Тем, что капитан был настоящий, а мы так — капитанская пыль. Махорочки хочешь покурить?
На ветру они свернули по толстой махорочной самокрутке, и Анциферов принялся рассказывать про деда, как любили его девушки и сколько у него в мире детей.
— Будь покоен, — хитро и весело, подмигивая одним Глазов, говорил Анциферов, — я тебе, Шура, врать не буду, дед шутить не любил. Я точно знаю: в Голландии от него двойняшка произошла, одна госпожа очень в дедку влюбилась. Голландская, конечно, госпожа. Очень был тогда красивый, прямо орел, и все дамы от него рассудок теряли. Вот, например, в Гонконге… Ты не обижаешься, что я тебе про деда такое рассказываю?
Улыбаясь, Ладынин сказал, что не обижается, и выслушал рассказ о приключениях деда. Анцыферов говорил с увлечением, было видно, что деда он любит до сих пор преданно и верно и что рассказывать ему приятно.
Покуривая и поглядывая вдаль зоркими глазами, Анцыферов рассказал, как дед уже не очень молодым человеком влюбился в дочь одного лесопромышленника и как силой ее увез, хотя она его и не любила, обвенчался с пей в глухомани у пьяного попа, посадил на пароход и ушел в рейс, а назад она вернулась влюбленная в деда на всю жизнь, только и делала, что в рот ему глядела, как потерянная. Так и прожили в мире и согласии до самой ее смерти.
— Под старость он скромный сделался, — заключил Анцыферов, — все лоцию свою составлял да модели кораблей строил. Это был капитан, да! — Помолчал и спросил: — Ты нас конвоировать будешь?
— Не знаю, — сказал Александр.
— Чего не знаю, — ворчливо сказал Анцыферов, — ясное дело — и ты со своим кораблем пойдешь. В случае чего, поглядывай — старые все-таки дружки. — Он опять смешно подмигнул, подтолкнул Александра в бок локтем по своей манере и попросил: — Ты к нам поближе, поближе, а? Под бочок к моей коробке. Пушек-то у тебя небось много, корабль небось огромный, команды человек тысяча, да?
Александр все улыбался.
— Не расстраивайся, — сказал Анцыферов, — дослужишься. Будешь капитаном первого ранга, встретишь меня на улице, старичка старого, да как закричишь: «Это что за безобразие? Почему тут посторонние старики гуляют? А ну, убрать постороннего старика с моего пути». А я тебе так жалобно: «Шура, да это я, Анцыферов». А ты мне: «Ах, Анцыферов? В таком случае вот вам от меня пятишница на пиво, чтобы вы по улицам не ходили. Не люблю. Я, знаете ли, капитан первого ранга, и характер у меня нервный…»
Смеясь своим совсем уже стариковским смехом, он все толкал Александра в бок и говорил не то в шутку, не то серьезно:
— Большой человек будешь, большой будешь командир. Только резок ты больно, Шура, ох резок. И так это с огнем в глазах прямо и смотришь, так это и норовишь правду-матку всю в глаза, в глаза. Стоит ли? Правда — она глаза людям ест. За правду некоторые ох как сердятся! Проживешь ли на ней? Больно ты будто и молчаливый, а будто и горячий. Никак не разберу. Молчишь-молчишь, да и брякнешь. А жить надо с людьми, Шура. А люди всегда ли правду любят, вот где вопрос, вот где проклятый вопрос, как говорил Шекспир. Я ведь не мальчик, ты рассуди, о чем говорю, И врагов, допустим, стоит ли наживать? Вот я давеча очень одобрил, как ты этого молодого человека отчехвостил. Правильно. А ведь он, небось, затаил. А? Запомнил? Нет? Наверное, даже запомнил. А ведь тебе с людьми жить. Чего смотришь?
— Во время войны особенно нельзя врать, — сказал Александр, — и потому я не сдержался. Я не могу переносить, когда врут. А в остальном вы правы. Характер у меня плохой, верно…
Александр понурился.
Он и в самом доле считал, что характер у него плохой, что он сухарь, что все другие люди куда лучше его. Один умеет здорово пошутить. Другой — весь душа нараспашку. Третий хорошо поет и прекрасно играет на рояле. Четвертый говорит всегда к месту. А он?
Анцыферов что-то говорил. Александр не слушал. Анцыферов похлопал его по плечу и ушел в салон еще поспать.
Все сильнее посвистывал ветер, все выше вздымались белые барашки в море.
«Так что же я такое? — думал Ладынин. — Неужели совсем ерунда? Нет. Не так это. Но все я в мыслях своих заношусь. Сужу других и к себе придираюсь. А это неверно. Неверно потому, что я только и всего, что честный человек. Ординарная личность, но честный человек. Самый обыкновенный. Но честный. И вот еще кто я… — Он вспомнил Варю, вспомнил ее глаза, ее косички. — Я верный, — подумал он, — я верный. Обыкновенный, честный и верный С плохим характером. Сухарь. Э, да ну его к черту!»
Ему надоело думать о себе и он стал думать теперь о своем корабле. Всегда, если бывало ему тяжело или грустно, как только он начинал думать о корабле, все «настроения», как он выражался, точно рукой снимало.
Так было и теперь. Едва вспомнил он Чижова, кают-компанию, голос боцмана — мигом полегчало у него на сердце и все нынешние размышления показались вздором, несерьезной чепухой, чушью.
Шел десятый час утра, когда Ладынин поднялся на палубу своего корабля, поздоровался с вахтенным командиром и прошел к себе в каюту бриться, мыться и приводить себя в порядок.
Как и всегда, чувство дома, покоя, свободы охватило ого, едва он увидел знакомое до мельчайшей оспинки лицо вестового Колесникова, едва он снял тужурку, едва отдраил иллюминатор и оторвал лист на календаре. Было приятно знать, что он возвратился, что ни нынче, ни завтра, ни вообще в ближайшее время не надо никуда съезжать, что весь уклад жизни предопределен, точен, ясен, вот только побриться, начать — и все пойдет само собой от часа к часу, это дня ко дню…
Ладынин любил отца, любил Бориску, любил Варю, любил старый дом с мезонином — там, в городе, но странное дело: за немногие месяцы корабль сделался куда более подлинным: его домом, чем-то, что оставалось на берегу. И любовь к семье, любовь к отцу, сильная, верная и продавили любовь к Варе удивительным образом не только по мешала ему считать подлинным своим домом корабль, но и помогала ему в этом.
Как-то в каком-то журнальчике прочитал он пословицу «Разлука любовь бережет» и сказал об этой пословице Игнатию Васильевичу, пожилому своему помощнику. Чижов поморщил нос, что служило у него всегда признаком глубокого раздумья, сильно почесал лысину и ответил, что это в высшей степени верно подмечено.
— Очень правильно, — морща нос, повторил он, — и глубоко. Почти, я бы выразился, философично. Вот, например, моя Полина. Четырнадцать лет женаты, троих детей изготовили, а тут, — он вместо сердца показал на подложечку, — а тут горит. Почему? Не избалован. Другой же, из береговых, годок проживет и — здравствуйте, не удовлетворен, любовь погасла, чувство простыло, такую матату разведет — послушаешь-послушаешь да плюнешь. Если вдуматься, дело ясное: объелся… А ежели у нашего брата-моряка жена и не чудо, знаете ли, красоты, а просто так себе — заурядная дама, все равно пожар в моряцком сердце до самой смерти не простынет. Опять же про себя скажу: Полина моя. Ведь мне папаша покойник, а он по женской линии дока был, он мне прямо сказал: «Игнат, не женись, она на треску похожа». А я даже не обиделся. Для кого треска, а для меня Диана или Аэлита. И вот по сей день хорошо живем. И больше того — была бы Полина какая-нибудь золотистая блондинка, нехорошо бы мне было. Мало ли что. А так уж дело верное…
Несмотря на все то смешное, что сказал тогда Чижов, пословица продолжала нравиться Ладынину в том смысле, в котором она понравилась ему сразу, как только попалась на глаза, и он знал, что ему теперь — после того как он нашел Варю во второй раз, а он не сомневался в том, что нашел ее окончательно, навсегда, — ему теперь не была страшна никакая разлука, потому что, если человек любит — разве может ему быть страшна такая ничтожная вещь, как разлука?
Не торопясь, раздумывая о Варе, о доме, об отце, он достал из шкафчика бритвенные принадлежности, поточил широкое лезвие бритвы на ремне, разложил все перед зеркалом и, взяв в руки фотографию Вари в такой же желтенькой рамочке, что и на берегу, посмотрел и покачал головой: «Изменилась, не похожа».
Постучал Колесников, принес воду для бритья. А за ним в двери уже стоял Чижов, в своем слишком высоком подворотничке с торчащими уголками, спокойный, рассудительный, любящий хорошую беседу за самоваром.