Вавилов погибает ‹…›. Но с его гибелью не прерывается цепь жизни: он остается жить и в колхозных трудах, и в сталинградской победе, и в своих русоголовых ребятишках.
Этот философский итог реализуется непосредственно в композиции: после этого эпизода совсем немного глав остается в романе «За правое дело», но одна из них обращает нас в деревню, к семье Вавилова, а другая говорит о сталинградской традиции, в числе основателей которой были люди филяшкинского батальона. ‹…›
Большая группа героев романа осуществляет его «философскую линию»: это те герои, которые должны — согласно гоголевскому определению эпопеи — выражать уровень познаний человечества.
Среди них — академик Чепыжин. В романе «За правое дело» он появляется всего один раз — лишь для того, чтобы высказать в беседе со Штрумом свою теорию о неизбежности гибели германского фашизма. Эту теорию можно назвать «энергетической» ‹…›«Энергия вечна, что бы ни делали для ее уничтожения. Энергия солнца, излученная в пространство, проходит через пустыни мглы, оживает в листве тополя, в живом соке березы, она затаилась во внутримолекулярном напряжении кристаллов, в каменном угле. Она замешивает опару жизни. И вот такова же духовная энергия народа. И она переходит в скрытое состояние, но уничтожить ее нельзя. Из скрытого состояния она вновь и вновь собирается в массивные сгустки, излучающие свет и тепло, осмысливает человеческую жизнь». Эта теория служит‹…› подтверждением главной идеи писателя: гибель фашизма неизбежна, ибо разного рода временщики способны временно затемнить, обмануть, опьянить, но не переделать, не растлить народную душу, духовную энергию народа: она неизбежно выйдет из своего скрытого состояния.
А образ «опары жизни» Чепыжин развил в броской, дерзкой теории «квашни». Эта теория блистательно проясняет и взгляды писателя на происходящее, и его принципы правдивого художественного изображения. Гитлер, по мысли Чепыжина, изменил не столько соотношение, сколько положение частей в германской «жизненной квашне»: фашизм поднял из глубин нации мусор, дрянь, а доброе, разумное, народное — хлеб жизни — не исчезло, но погрузилось до времени в глубину, стало невидимым. И так происходит не только с народами, но и с отдельными людьми, ведь в человеке тоже намешано всякой всячины. «Часто человек, живущий в нормальных общественных условиях, сам не знает погребов и подвалов своего духа. Но случилась социальная катастрофа, и полезла из подвала всякая нечисть, зашуршала, забегала по чистым светлым комнатам… Но бесспорно и то, что народная мораль, народное добро неистребимы… Фашизм будет убит, а человек останется человеком». ‹…›
Но среди ‹…› множества персонажей ‹…› на переднем плане неизменно остаются Штрум и Крымов. ‹…›
Со Штрумом в дилогии происходит многое сходное с судьбой самого автора: увлеченный своей работой писатель, создавший значительный роман (некий эквивалент штрумовского открытия), был подвергнут резкой критике и, вероятно, подобно Штруму, ожидал ареста (‹…› роман «За правое дело» громили как раз в 1953 году, столь тягостном в ряду последних сталинских репрессий), а потом, в изменившейся ситуации, все-таки выпустил роман отдельным изданием, утвердил свое художественное открытие. Близка ему и боль Штрума после подписания гнусного и ложного письма: Гроссман и сам был вынужден написать объяснительное письмо в Союз писателей с признанием некоторых просчетов романа «За правое дело». Наконец, по воспоминаниям друзей, он пережил сходную «запретную» любовь к жене своего товарища, крупного поэта. ‹…› Многие мысли Штрума — это мысли самого автора. ‹…›
Перепады судьбы обнаруживают в Штруме и стойкость, и понятную человеческую слабость, и высокую духовную твердость. На волне успеха Штрум ощутил, как что-то менялось в нем, потакая тщеславию, но он же и сумел выстоять в трудную минуту, когда на собрании ждали его покаяния. А как трудно решиться на такой поступок в одиночестве, не в боевом слитном порыве! ‹…›
В немалой мере близок Гроссману и Крымов — своего рода «революционная закваска» автора с его верой в революционные идеалы и с его болью при виде многого, что происходило в стране. То, до чего «дозревает» Крымов в тюремной камере, подступало к автору в его трудных раздумьях над трансформацией революционных идеалов.
В Крымове преломилось и движение всей прозы Гроссмана. От чистого и открытого восхищения самоотверженностью комиссара Вавиловой («В городе Бердичеве»), парторга шахты Лунина («Глюкауф»), батальонного комиссара Богарева («Народ бессмертен») он приходит к пониманию того, насколько разными оказались затем Крымов и Гетманов, Мостовской и Осипов, Пивоваров и Пряхин. Комиссары для беспартийного Гроссмана по-прежнему — революционная совесть народа, потому с них больше и спрос.
И финалы романной судьбы Штрума и Крымова в своей глубинной сущности сходны. Крымов так и остался комиссаром в высоком гроссмановском понимании, ничем не поступился, ни от чего не отступился. А Штрум, так долго державшийся, дрогнул на какое-то мгновенье, подписал подлое письмо и потом пристрастно, непрощающе судит себя. И этот миг слабодушия, за который его невольно казнят близкие люди своей прежней верой в него, будет, мы верим, искуплен им, как будет искуплен Крымовым его грех с донесением о Грекове. ‹…›
В романе «За правое дело», занимая чуть ли не ведущее место среди прочих героев, комиссар Крымов был все-таки ‹…› героем «сконструированным». ‹…›
Таким ‹…› выступает Крымов почти во всех эпизодах — и по дороге в Москву, и в чтении фронтовых сводок, и в раздумьях об увиденном. То ли чувство художественной меры несколько изменило автору, то ли под давлением перестраховочной редакторской критики он все выправлял да выправлял «образ партийного руководителя в армии».‹…› Но в «Жизни и судьбе» ‹…› автор ‹…› показывал, насколько они все-таки были отторжены своими словесами и догмами от народа: война заставила их пересмотреть многие схоластические постулаты, рожденные в кабинетных бдениях и отгораживавшие от жизни реальной. ‹…›
Попав в лубянский застенок, Крымов начинает судить себя, вспоминая, как жестоко и несправедливо отправлял красноармейцев в штрафные батальоны и на расстрел по донесениям так называемых политинформаторов за какие-то неосторожные фразы, скорее всего случайные или препарированные самими информаторами. Вот и Грекова он не пожалел, погубил его посмертную славу…
Но дело даже не столько в личном прозрении Крымова, сколько в общественном смысле его «парадоксальной» судьбы, отразившей судьбу революционных идеалов.
Неспроста так обильно представлены в дилогии правоверные коммунисты — Мостовской, Крымов, Абарчук, слывший еще в студенческие годы «факультетским Робеспьером». Для них были бесспорными истинами броские фразы о том, что революция есть насилие большинства над меньшинством (до какой степени насилие и над каким меньшинством — не уточнялось), что по мере строительства социализма возрастает ожесточение классовой борьбы, что страна находится в капиталистическом окружении, старающемся любыми мерами взорвать советский строй изнутри. Эти постулаты оправдывали в глазах многих ортодоксальных коммунистов жестокость, террор, уничтожение целых социальных сословий — не только прямых противников, а потенциально «чуждых» сословий и групп. ‹…›
В психологии Мостовского, Абарчука, Крымова искал писатель ответы на поддержку действий Сталина в партии, пока костер репрессий еще только разгорался и пламя незаметно подбиралось к ним самим. Они не были фанатиками казарменного коммунизма, они еще чтили личность, пока она жила в согласии с их воззрениями. Не были они и Гетмановыми, своекорыстно пользовавшимися властью ради благ и привилегий. И уж тем более дикими были для них фанатичные прорицания Каценеленбогена о стирании граней между лагерной и запроволочной жизнью ради торжества революционного гуманизма, одолевшего «первобытный, пещерный принцип личной свободы». Но благодаря сжигающей их вере в безусловную правоту революционного насилия, их пламенной готовности к сегодняшним жертвам во имя светлого завтра, их наивной вере в целесообразность массовых «чисток», физического уничтожения других классов и прослоек стало возможным для Сталина нагнетать террор. И вот теперь об этом размышляют правоверные коммунисты: один в немецком концлагере, другой во внутренней тюрьме Лубянки, третий в сибирском лагере. А выжили и преуспели Неудобнов, Гетманов, Пряхин. Таков ответ Гроссмана на то, почему революция могла породить Сталина. ‹…›
Логически вроде бы немотивированно припоминает Крымов, что Мостовской «ни разу не выступал, защищая людей, в чьей революционной чести был уверен. Он молчал. Почему же он молчал?». Откуда бы Крымову знать, в чьей чести тот был уверен?! Столь же немотивированно вспоминает он и строки письменного признания Абарчука на следствии в намерении убить Сталина и в связях с резидентом германской разведки — этот документ ему тоже никак не мог быть известен. Но автора жгло желание высказаться по этим двум самым бередящим вопросам: почему отмалчивались на воле и в силу чего оговаривали себя на следствии. И именно Крымов в своих раздумьях объединяет всех троих: «Все мы были беспощадны к врагам революции, почему же революция беспощадна к нам?» ‹…›