Здесь повторялось то же, что было под Обоянью, Гостищевом, Рындинкой…
Честно говоря, Бренар любил своего командира Макса Симона, сорокалетнего эсэсовского генерала, с подчеркнутой лихостью носившего черную танкистскую пилотку. В нем сочетались воля и недюжинный ум. Но сейчас, видя, как один за другим пылают танки полка, Бренар впервые неприязненно подумал о командире дивизии: «Самонадеянный позер!» И все его напыщенные многозначительные спичи во время командирских застолий — чистейший вздор, замешанный на мистике, приправленный философским коктейлем из Розенберга, Ницше, Шопенгауэра. Никакого фатализма войны не существует!
Нет и не может быть так называемого закона войны — победа любит смелых и только смелым дарует жизнь.
Разве не был смелым командир танкового батальона Отто Бухвальд, сгоревший под Яковлевкой, или весь старый экипаж его, Бренара, командирского танка?
Разве не отличался отчаянной смелостью ветеран полка гауптман Бруно Гашке, танк которого только что подбит слева и мгновенно забросан бутылками с горючей жидкостью?
Только в одном прав бригаденфюрер Симон: «Побежденный принимает смерть от более сильного врага». В противном случае сама война теряла бы всякий смысл…
Танк Бренара с ревом выскочил на шоссе, тараном смял несколько грузовиков и устремился на запад. Там, в сиреневой дымке, была Александровка. Майор вспомнил утренний строй полка: приземистые громады танков, черно-стальные шеренги экипажей — олицетворение неостановимой всесокрушающей силы. Воодушевленно крикнул в микрофон:
— Форвертс! Айн фольк, айн райх, айн фюрер!!
Откинул броневой люк, жадно захлебнулся воздухом зреющих полей. Впереди было безлюдное шоссе, чистый и зеленый, уже нагретый солнцем простор. Впереди была победа!
А когда оглянулся назад, похолодел: по шоссе, в кильватер командиру двигалось только семь танков. Да и седьмой горел, маневрировал, пытаясь на ходу сбить пламя.
— О, доннер веттер!..
Вцепившись в поручни, он пристально, не мигая глядел на оставшиеся танки, пытаясь определить, чьи они, кто теперь следует за ним? Боевые номера ускользали из глаз, смазывались пылью, дорожной тряской.
Заряжающий внутри танка беспокойно подергал майора за сапог: «Руссише панцер!»
Да, впереди снова появились русские танки. Много танков — они не только заняли шоссе, но и двигались полем, справа и слева, четко видимые средь желтеющих хлебов. Бренар увидел не только это: в двух километрах от шоссе, сзади, со стороны безымянного хутора, разворачивались в атаку основные силы дивизии «Тотенкопф». Увидел и понял: теоретик-фаталист бригаденфюрер Симон принес его в жертву вместе с полком, бросив в качестве тарана на подготовленную оборону противника…
Ну что ж, война не покер и не бридж, в ней, сделав заход, не бросают карт и играют до конца.
— Форвертс!
Развернувшись на ходу, шестерка «тигров» Бренара пошла навстречу русским танкам.
Командирский танк так и не свернул с шоссе: три прямых попадания, убитый заряжающий, раненый пулеметчик-радист, не особенно удачный танковый таран — и все-таки Бренар прорвался сквозь заслон. Хрипло, почти истерически крикнул в микрофон:
— Айн фольк, айн рейх, айн фюрер!
Впрочем, этого уже никто не слышал из его полка — танк был один. Остался в полном одиночестве среди бескрайних украинских полей и перелесков, плавающих в знойном мареве. Один гремел гусеницами по шоссе, один свернул на пыльный проселок.
— На Александровку!
Бренар хотел увидеть это село. А уж тогда одно из двух: или победа обласкает и полюбит его, или он встретит сильного рокового врага. Пусть в любом случае окажется прав бригаденфюрер Макс Симон, пусть придется ему заполнять реляцию насчет дубовых листьев.
И тут Бренар вдруг увидел русские тылы, те самые тылы, о которых вчера столь благодушно-пренебрежительно говорил бригаденфюрер: беспорядочное скопление грузовых машин, конных повозок, множество людей, безоружных и разношерстно одетых. Здесь, очевидно, располагались какая-то база снабжения и, пожалуй, полевой госпиталь: у самого леса виднелась большая брезентовая палатка с красным крестом.
Спустя три минуты на безмятежном пригорке началась настоящая вакханалия: «тигр» Бренара метался, гремел пулеметом, давил и крушил все, что попадало под его тяжелые гусеницы, напоминая лису, попавшую в курятник.
Танк ревущим смерчем промчался вдоль лесной опушки, выскочил на луг и тут неожиданно остановился, будто удивленно замер. В каких-нибудь двухстах метрах стоял зеленый двукрылый русский самолет «русфанер», из тех самых, что заслужили недобрую славу среди солдат вермахта за свои адски-беспощадные ночные бомбежки.
«Русфанер» готовился к взлету: в его заднюю кабину грузили раненого (очевидно, важную персону, судя по стоящему рядом штабному автомобилю).
— Форвертс! — рявкнул Бренар, не опускаясь внутрь башни. Ему хотелось видеть самому, как затрещит под танком этот смертоносный хрупкий «ночной дьявол».
Танк заметили, засуетились, засверкал на солнце пропеллер. Уже вблизи от самолета майор Бренар изумленно прищурился: в переднюю кабину вскочила женщина-пилот. В спешке она не надела шлема и ветер от винта разметал веером ее длинные светлые волосы.
Бренар соскользнул вниз, ударил по плечу водителя-механика: скорость, скорость!
«Ночной дьявол» и «русская фурия» — это был стоящий приз за все мытарства кровопролитного безумного утра.
Летать с каждым днем становилось труднее, подчас невозможно было понять, где наши, где немцы. Все тут под Харьковом переплелось-перепуталось. Улетая утром на задание, разыскивая растянутые и разбросанные танковые бригады, Ефросинья уже не один раз на обратном маршруте попадала под огонь немецких пулеметов.
Линия фронта на штабной карте напоминала очертание огромной ладони, прихлопнувшей поля Харьковщины. Указательный палец ее был вытянут к Богодухову, а оттопыренный большой — к Волчанску, он с каждым днем вcе ближе придвигался к окраинам Харькова: армии Степного фронта стальной хваткой постепенно стискивали горло вражеской обороны.
Стояли ясные дни, и передний край хорошо просматривался с высоты полета. Дымами, снарядными разрывами. густыми султанами пыли он змеился по полям и ложбинам, переползал скаты пологих высот. Будто гигантский огненный пал неудержимо полз по земле, оставляя после себя изрытую черноту, серый пепел да обугленные, искореженные стволы деревьев.
Гарь чувствовалась даже на высоте. Она была не похожа на ту, которая синими пластами ложилась в лога во время памятных Ефросинье таежных пожаров. Эта пахла кисло и тошно, от нее до рези слезились глаза, тосклива заходилось сердце.
Накануне вечером, возвращаясь от Валок, Ефросинья напоролась на зенитную батарею: немцы прорвались на наши тыловые коммуникации. Снаряд протаранил обе плоскости, и моторист Сагнаев до полночи латал дыры полотном-перкалем, а нынче с рассвета закрашивал их эмалитом.
Атыбай пел казахскую песню, негромкую, однообразно-унылую, каждое коленце заканчивая тяжким вздохом, будто ехал на арбе с надломленным колесом — через пару-другую метров арбу основательно встряхивало.
Ефросинья грелась неподалеку на солнышке, слушала. Сквозь полуприкрытые ресницы виделась ей раздольная степь под Павлодаром, стоянки учебного аэродрома, пропахшего бензином и полынью, метелки ковылей в мареве размытого горизонта… Она не раз слышала эти песни, удивительно созвучные ветреному простору, во все стороны распластанной голубой бесконечности. Там, в степи, песня улетала, не возвращалась, здесь ей тесно, оттого кажется она скупой и тоскливой.
— О чем поешь, Атыбай?
Он спустился со стремянки, поставил на траву ведерко с краской, хмуро посмотрел на Ефросинью:
— Про любовь пою, командир. Зачем спрашиваешь, разве не понимаешь?
Ефросинья смущенно улыбнулась, вспомнив, как неделю назад случайно нашла в инструментальном ящике альбом Атыбая. Он неплохо рисовал и числился в эскадрилье вроде нештатного художника: писал штабные объявления, обновлял номера на машинах, иногда давал рисунки в боевой листок. В альбоме она обнаружила несколько женских портретов и в каждом, вообще говоря, узнала себя… Немножко непохожую и почему-то с едва заметным, но явным монгольским разрезом глаз. Посмеялась: экая скуластая дочь степей!
Конечно, она догадывалась, в чем дело. Да и нельзя было не замечать затаенных, горящих ревностью глаз моториста всякий раз, как только она заговаривала с кем-нибудь из посторонних. Даже с дядькой Устином.
— Любовь — это радость, Атыбай, — поднимаясь, сказала Ефросинья. — А ты поешь грустно.
Подошла, заглянула ему в глаза: чудак парнишка… На семь лет моложе — ну какая может быть любовь? И смех, и слезы…