— Дай мне!
На орудии я умел работать за любой номер. Но с моим ростом на тренировках по земным целям мне нелегко было досылать патрон. Заряжающим при боевом огне мне пришлось быть только однажды, в Африканде, когда ранило бойца. А тут я словно бы немного подрос или под меня подставили пружину, и она подбрасывала меня; я легко заряжал, умело уклонялся от отката. Кто-то схватил меня за плечи.
— Дай мне!
Ванда! Она почему здесь? После немецких выстрелов был приказ Кузаева всех лишних людей укрыть за насыпью железной дороги.
— Дай! — кричала она на ухо.
— Ты умеешь?
Она оттолкнула меня и выхватила снаряд у пятого номера.
Первый же выстрел сорвал с Ванды пилотку, разлохматил волосы, она споткнулась, я испугался, что ее ударило во время отката ствола. Нет, Ванда послала второй патрон. Выстрел… Выстрел… Конечно, двенадцати выстрелов в минуту, как опытные заряжающие, она не давала. Но во всей ее фигуре было что-то величественное и одновременно страшное. Девушка словно воплощала собой месть. Черные волосы ее развевались, глаза горели, когда она поворачивалась к нам, чтобы принять очередной патрон. В какой-то момент она рванула воротник гимнастерки, полетели пуговицы. В паузах между выстрелами то восхищенно вскрикивала, то стонала, как от сильной боли.
Взвихренная почва набивалась в рот, в ноздри, в уши. А вся земля, казалось, раскачивалась, как во время землетрясения. Орудия были по всему многокилометровому кольцу вокруг цитадели. Отвечали немцы или нет — разобрать было невозможно: над цитаделью стояло черное облако пыли и дыма. В небо взмахивали высокие языки пламени. Что рвалось? Снаряды? Емкости с горючим?
Передо мной, оглушенным выстрелами, ослепленным пылью, появилась женщина в гражданском пальто с двумя снарядами под мышками. Я даже не сразу сообразил, кто это — как привидение. Антонина Федоровна! И она здесь! Испугался: чего доброго, и дети Муравьева прибегут. Кузаев тоже испугался, подскочил, набросился на жену:
— И ты здесь? Тебе кто позволил? Сгинь с глаз! Муравьев! Муравьев! Убрать всех лишних людей! Нашли представление, такую вашу… — И Ванде: — Младший лейтенант Жмур! Жмур! Ванда!
Ванда не слышала.
Кузаев приказал Данилову: — Отстраните ее! У вас что — мужчин не хватает?
— Она мстит, — сказал я.
— Мы все мстим.
Я подскочил к орудию, схватил Ванду за плечи.
— Хватит! Ефрейтор Горностай! Исполняйте свои обязанности!
Но Ванда так вывернулась, что мы оба упали на землю. Ее лихорадило, она била меня пахнущими пороховой гарью кулаками по спине.
Кузаев… мудрый Кузаев строго приказал:
— Младший лейтенант Жмур! Передайте начальнику артобеспечения: подвезти боезаряды!
Снаряды везли — недалеко громыхал трактор, взбираясь на пригорок. Но приказ сразу остудил девушку.
— Есть, передать, чтобы подвезли боеприпасы! — обтянула гимнастерку, вскинула руку к «пустой голове», но никто над этим не улыбнулся. Попробовала застегнуть пуговицы, но их не было. Застыдилась.
— Простите, товарищ майор… Позвольте идти?
— Бе-гом! Антонина! Бегом с позиции!
А пушки рвали воздух. Вздулась пупырышками краска на дулах, дымила. Раскаленные пушки МЗА начали «плеваться». Огонь из них прекратили: снаряды могут не достигать цитадели.
— Красная ракета! — показал Муравьев. Она взвилась там же, в пригороде, где размещался командный пункт. Ее продублировали ракеты справа — чтобы все увидели. И сразу стало тихо, бухнуло два-три запоздалых выстрела. Но долетели другие звуки: в Познани торжественно звонили колокола. Много колоколов. Ошеломил их неожиданный звон.
Женя Игнатьева, дежурившая у телефонного аппарата — слышал, как она умоляла Кузаева позволить ей побыть на позиции, — радостно закричала из окопа:
— Гарнизон выбросил белый флаг. Пошло от орудия к орудию:
— Гарнизон сдался!
— Гарнизон выбросил белый флаг!
Назад, от орудий МЗА, радость вернулась прерывистым «ура».
Аккуратный Тужников посмотрел на часы: — Двадцать семь минут огня!
Спазм перехватил горло, и глаза наполнились слезами гнева и счастья, — может, единственный случай такого сочетания. Я сжал кулаки.
«Довоевались, обезумевшие звери! На двадцать семь минут хватило вам мужества».
Первым бросился за пушки, за полосу дыма и пыли, выхватил бинокль. За мной вышли офицеры, имевшие бинокли, за ними — все остальные, испачканные гарью командиры орудий, номера расчетов. Хотелось увидеть белый флаг и тех, кто маршировал по всей Европе, добирался до Волги, до Кавказских гор — как они будут вылазить из своей последней норы.
Ничего не увидели: цитадель окутывал дым, рвался склад боеприпасов.
На востоке за тополями поднималось солнце. Над окрестностями плыл серебряный звон.
Увидели мы «защитников» цитадели на площади у товарной станции. Их было более тысячи. Обтрепанные. Посиневшие от страха и холода. Жались друг к другу как стадо испуганных баранов. Для них война окончилась. И, конечно, многие из них радовались этому. Но боялись они враждебности поляков; толпа окружала пленных, гневно гудела: не могли простить им обстрела освобожденного города. Бросали камни, смерзшиеся комяки конского навоза. А конвоиров было мало, десятка полтора. И за исключением двух-трех «дедов» — молоденькие красноармейцы, призывники последнего года войны. Командир их — такой же молоденький лейтенант, чернявенький мальчик с простуженным голосом, с сильным насморком. У него было высокое чувство ответственности за жизнь пленных, и он один загораживал их от возмущенных горожан — стоял перед толпой, готовый собой заслонить порученных ему вражеских солдат и офицеров. Лейтенант уговаривал поляков. Но был он, наверное, таджик — персидский облик, по-русски говорил с акцентом, а по-польски не мог связать и двух слов.
Об отношении в Красной Армии к пленным, о том, что советские воины никогда не унижали себя наказанием безоружных, как делали фашисты, я говорил много раз в своих беседах и лекциях — с гордостью за наш гуманизм. Он возвышал лично меня, я хотел, чтобы такое же чувство жили в сердце каждого бойца. А увидел их — в такой массе, и снова пережил, теперь уж не высокую, не торжествующую, — злую радость и гнев. Понимал поляков. Если бы не мои погоны, и я очутился бы в их толпе и, наверное, тоже бросал бы камнями в облезлых захватчиков. Знайте и помните! Внукам и правнукам накажите!
Кузаев сказал, кивнув на командира конвоя:
— Помоги, Ванда, этому пареньку. Объясни полякам нашу политику в отношении военнопленных.
Ванда тут же очутилась рядом с лейтенантом. И обратилась по-польски:
— Панове и таважышу! — людская волна хлынула к ней. Но тут же застыла. Пошикав друг на друга, угомонив задних, что теснились вперед, люди с трогательным и почтительным вниманием слушали девушку — советского офицера. Поляков очаровало не только то, что Ванда говорила, но, видимо, и ее правильный литературный язык. Вчера она с гордостью сказала мне, что боялась «архаичности» своей речи, а в Варшаве убедилась, что говорит не хуже интеллигентных варшавян.
В одном месте поляки засмеялись и захлопали. Я, пропагандист, увидел то, что до того не наблюдал, — как от слов добрели суровые лица людей. В пленных не полетело ни одного навозного комяка.
Лейтенант долго держал Вандину руку. Когда она отошла, много раз козырял. Убедился, что эксцессов не будет; знал, что ему еще долго охранять здесь, на станции; к погрузке в эшелон пленных должны переписать, отделить эсэсовцев, фашистов.
Ванда вернулась к «виллису».
— Почему они смеялись и аплодировали, что ты сказала?
— Подожди. Отчего поляки засмеялись? А-а… Я сказала, что они мечтали дойти до Урала. Мы даем им возможность очутиться дальше — в Сибири.
И я тоже засмеялся — представил, с каким настроением те, кто считал себя властителями мира, будут ехать, считай, из-под самого Берлина в Сибирь.
А Ванда уже о другом — своем, бабском:
— Каким кавалером я обзавелась! Красавец — глаз не оторвать. Персидский принц! Он попросил у меня адрес, и я сказала номер почты. Ты увидел бы вблизи, какие у него усики. Прелесть! Не то что у наших… Шувалов отрастил — и точно по Гоголю: как крысу во рту держит. Противно обедать с ним. А у лейтенанта такие усики — погладить хочется.
— Только погладить? — Кузаев понимал, что Ванда дразнит меня, усмехался и подыгрывал ей: — Но помни, что он, наверное, мусульманин.
— О, я за полчаса перекрещу его в свою веру.
— А какой ты веры?
— Если бы ты знал, какой я веры! Своей. Я основательница ее. Как Магомет, как Христос.
— Надо бы на партбюро спросить про твою веру.
— Товарищ майор! И вы хотите, чтобы я вышла замуж за этого человека? Политсухарь без чувства юмора. Формалист.