По лестнице кто-то поднимается. Я замираю. Девять ступенек. Достаю из-за голенища штык-нож…
Я почти перестаю разговаривать с людьми. Больше не смеюсь, не улыбаюсь. Я боюсь. Желание попасть домой стало моей навязчивой идеей. Я хочу домой постоянно. Я ни о чем больше не думаю, только о доме.
— Блин, я домой хочу, — говорю я в палатке за ужином.
— Заткнись, — говорит Аркаша.
Он бесится больше других, ему домой еще нельзя, медали у него нет, и если он вернется, то получит срок.
Мы отдыхаем уже слишком долго, и напряжение сменяется страхом. Этот отдых не может продолжаться бесконечно, что-то должно произойти, нас либо отправят домой, либо снова кинут в горы.
— Я не хочу больше в горы, — говорю я, — я хочу домой.
— Заткнись, — говорит Аркаша.
— Нас не могут отправить в горы, — говорит Фикса. — Мы уже были в горах. Здесь столько частей… Нет, мы не поедем больше в горы. В конце концов, мы имеем полное право расторгнуть контракт в любое время.
— Я домой хочу, — говорю я.
Аркаша швыряет в меня банку из-под консервов. Я не реагирую на это.
Мы ждем.
— Я хочу домой.
Облепиховое масло у меня закончилось, и теперь я снова хожу к медикам на перевязку. Моя нога никак не хочет заживать, язвы медленно увеличиваются. Теперь они уже с ладонь младенца.
В медвзводе, оказывается, появились две новые медсестры — Рита и Ольга.
Рита — рыжая шалава, здоровенная кобыла с пропитым голосом, которым она отмачивает соленые солдатские шуточки. Мужики стонут по ней, так как она в доску своя, понимает все наши проблемы и умеет материться так, как не может загнуть даже начпрод. Когда она где-то появляется, там всегда раздаются взрывы хохота. Лехе она отмачивает такую соленую шуточку, что тот полчаса стоит с раскрытым ртом. После чего влюбляется в нее по уши.
Но мне больше нравится другая — Ольга.
Она тихая, невысокого роста. Ей за тридцать, но фигурка ладненькая. Война тяготит ее очень сильно, таким, как она, не место среди пьяных контрачей. Она настоящая женщина и осталась такой и на войне. Ни курить, ни материться не начала, с командирами не спала. Меня всегда удивляли ее белые носочки, которые она надевала под туфли-лодочки: по-женски маленькие, всегда чистые. Где она умудрялась их стирать, одному Богу известно.
Каждый день я приходил к ней на перевязку. Она снимала старые бинты и рассматривала ногу, низко наклонившись к бедру. Я стоял перед ней голый, но это не волновало ни ее, ни меня. На немытых мужиков в заскорузлой крови она уже насмотрелась, я же в таком состоянии флиртовать с женщиной просто не мог. Но все же мне было приятно, когда ее легкие прохладные пальчики прикасались к моему бедру, а дыхание шевелило курчавые волосы. По телу бежали мурашки. Я закрывал глаза и слушал, как она надавливает на кожу, и желал, чтобы нога загнила сильнее и ей пришлось бы возиться со мной подольше. Нежная женская рука на моем бедре — это так похоже на мир. А ее ладонь так похожа на ладонь той, которую оставил я в довоенном прошлом.
Однажды она спросила: «Почему вы не носите нижнее белье?» — «Нам не выдают», — соврал я. А самому стало стыдно — перед каждым визитом к ней я снимал вшивые кальсоны и прятал их в углу палатки.
Она присыпала мне язвы стрептоцидом и мазала руки свиным салом, и недели через две язвы начали зарастать.
Вода опять заканчивается, АРС уже два дня стоит на приколе — что-то полетело в движке, и мы стонем от жажды. Наконец водилам удается починить водовозку, и когда она вновь появляется в воротах, выстраивается очередь. Мы со своей ванной в числе первых. Бэтэр сопровождения стоит за нашими спинами, на броне сидит пропыленная пехота.
Раздается короткая, в три патрона, очередь. Кто-то кричит. «Автоматы на предохранитель, суки!» — слышу я вопль Старого. Мы бежим на выстрелы.
Выясняется, что пьяный обозник забыл поставить автомат на предохранитель и случайно нажал на спуск. Все три пули попали точно в цель. Одна вырвала какому-то контрактнику челюсть. Сейчас он сидит на земле, а из его вырванного рта ниткой тянется кровь. На земле уже образовалась большая маслянистая лужа. Контрактник не стонет и не мычит, он просто сидит на земле и смотрит на нас, его руки лежат на коленях, и он не знает, что делать. Ему еще не больно. Им занимается начальник штаба, он вкалывает ему промедол и как-то пытается перебинтовать то, что осталось от рта. Острые осколки костей рвут бинт. Контрактник начинает дергаться, Олег хватает его руку и прижимает к земле, другую руку держит Мутный.
Две другие пули натворили гораздо худшие дела. Обе они попали Шепелю в почки — одна в правую, другая в левую. Шепель лежит на броне, Старый перевязывает его.
Шепель тяжело и прерывисто дышит. Он в сознании, лицо его очень бледно.
— Жаль, — говорит он. — Жаль, что все так вышло. Ведь я же уже почти доехал…
— Еще ничего не вышло, Шепель, — говорит Старый. — Слышишь, Шепель, еще ничего не вышло! Сейчас мы отправим тебя в госпиталь, и все будет в порядке. Что ты, Шепель, вот увидишь, еще ничего не вышло.
Старый бинтует и бинтует его, он извел уже несколько пакетов, но никак не может остановить кровь. Она идет почти черная, густая. Это плохо. Шепель больше ничего не говорит. Он лежит с закрытыми глазами и тяжело дышит.
— Сука! — орет Старый. — Сука, я убью его!
Бэтэр с ранеными уходит на Ханкалу. Старый вызвался в сопровождение.
— Сука… Самая несправедливая смерть за всю войну, — говорит Аркаша, провожая взглядом пылящий бэтэр. — Столько пройти — и умереть здесь, в тылу, от случайного выстрела. Сука…
Его кулаки сжимаются и разжимаются, на скулах играют желваки.
— Какая несправедливая смерть, — говорит он, глядя вслед уходящему бэтэру.
Он повторяет:
— Как это все несправедливо…
В Ханкалу бэтэр с раненым Шепелем не пропускают. Он лежит на броне и умирает, а какой-то дежурный лейтенант требует сказать пароль, иначе он не может открыть шлагбаум в ночное время.
Старый пароля не знает. Тогда он начинает стрелять. Он поливает трассерами над головами этой тыловой Ханкалы с кабельным телевидением и стеклопакетами в гостинице и орет, и стреляет, и просит Шепеля потерпеть еще немного.
Он все же сдает Шепеля в госпиталь.
Через несколько часов Шепель умирает.
Ему так и не смогли остановить кровь.
Из Ханкалы Старого не выпускают. Дела его незавидны — ему хотят приписать пьяный дебош и собираются завести уголовное дело.
Мы навещаем его. Специально для этого мы напросились на мотолыгу с больными, и пока Абдурахмановна сдает их в госпиталь, мы ищем кунг, в котором сидит Старый.
Леха прав — Ханкала уже совсем другая. Тишина, как в колхозе. Солдаты здесь ходят без оружия и в полный рост, не пригибаясь. В глазах нет ни напряжения, ни страха.
Здесь уже давно глубокий тыл.
Мы ходим по Ханкале и зовем Старого. На нас смотрят — мы лишние здесь, в этом тыловом городе, где все уже подчинено строгому армейскому распорядку. Мимо строем проходит рота солдат — их ведут в столовую. У меня этот порядок вызывает бешеную злобу.
Мы ходим по этому городу словно чумные и с ненавистью смотрим на отъевшихся солдат. Если кто-то из них скажет нам хоть слово, или попытается остановить нас, или арестовать, или что-нибудь еще, ей-Богу, мы будем стрелять.
— Чертов крысятник, — ворчит Фикса. — Жируют тут на казенных харчах. АГС бы сюда да пройтись очередью по всему этому бардаку. Ста-рый!
— Ста-рый! — вторю я Фиксе.
Наконец в зарешеченном слуховом окошке одного из КУНГов появляется небритая физиономия. Старый сидит не в зиндане — здесь часто бывают журналисты, и поэтому зинданов в Ханкале нет, считается, что сажать солдата в яму — издевательство, хотя, на мой взгляд, издевательство — совсем другое. Вот бы вывезти журналистов в горы или к нам в Аргун, когда Лесин стрелял в подвешенных на дыбе солдат, — была бы потеха! Тогда бы они узнали, что такое настоящие издевательства, а то все «зиндан» да «зиндан». Мне кажется, им просто нравится слово. Но чтобы не раздражать гражданских, начальство расщедрилось и выделило под гауптвахту несколько штабных «бабочек». Тут много таких кунгов — некоторые для наших солдат, другие для чеченцев. Один из тех, что для чехов, называют «мессершмиттом» — какой-то весельчак нарисовал на его черном боку белую фашистскую свастику. Говорят, по ночам из «мессершмитта» раздаются истошные крики — наши следователи добиваются от пленных боевиков признательных показаний. Это они умеют.
Старый сидит в кунге для наших. Это вполне приличное место, на полу там накидано несколько матрасов, над головой есть крыша, тепло, сухо, чего еще надо. Его даже не бьют.
Фикса дает часовому сигареты, и у нас есть несколько минут, чтобы поговорить.
Окошко маленькое, и нам видно только половину его лица. Мы молча улыбаемся друг другу, потом закуриваем. Я прикуриваю сигарету и для Старого, залезаю на колесо и протягиваю ему. Часовой отворачивается. Мы курим, не говоря ни слова. Не спрашивать же его, в самом деле, как он там живет и чем его кормят. Да и какое это может иметь значение теперь.