Около десяти пришел Кривошип.
– Здорово, Николаева, – сказал он, когда Таня открыла дверь. – С наступающим тебя. Я вот тут елочку, гляди...
Он внес маленькую пушистую елку, высотой в метр, уже укрепленную на крестовине. В передней сразу запахло мерзлой хвоей.
– Ой, Леша, прелесть какая! – Таня всплеснула руками. – Где это ты раздобыл? Мы никак не могли достать...
– А это у меня знакомый столяр, ему немцы крестовины заказывали – навезли елок, он одну и закосил. Пахнет-то у тебя как, м-м-м...
– Вкусно, правда? – Таня подмигнула ему, морща нос. – Раздевайся, Леша, и иди скорее греться. Сейчас я тебя усажу убирать елку, вот что. А где Володя?
– А он, знаешь, пошел за Сергеем Митрофанычем, за Свиридовым. Вовка видел его сегодня; говорит, он такой невеселый, все жаловался на школьные дела. Ну, мы решили пригласить, ты ведь не против?
– Что ты, Леша! Вы отлично придумали, правда. Мне просто стыдно, что самой не пришло это в голову... Не представляю, как он сейчас может преподавать в этой «гимназии», – вздохнула Таня. – И чего ради он вообще туда пошел? Может, заставили?
– Странный ты человек; а что ему было делать? Есть-то надо! Молодой мог бы еще хоть грузчиком устроиться, а куда денется старик... Да и потом, знаешь, – добавил Кривошеин после паузы, – учитель – это ведь почти как врач: лечить больных и учить ребятишек грамоте нужно при любой власти...
– Вообще-то да. Но ведь, Леша, им там вместе с грамотой, наверное, и всякую фашистскую идеологию вдалбливают?
– Какая там «идеология» в младших классах! – Кривошеин усмехнулся. – Ну, допустим, расскажут восьмилетним пацанятам, какой Гитлер добрый дядя и как им теперь хорошо стало жить; что ж, по-твоему, они такие уж дурные, чтобы верить любой брехне?
– Очень мне жалко Сергея Митрофановича, – сказала Таня. – Ну хорошо, вноси елку вон туда, сейчас я достану игрушки, – у Люси валялась где-то коробка...
Взяв фонарик, она вышла в холодную кладовую, разыскала фанерный посылочный ящик с елочными игрушками.
– Ты бы лучше сама это поразвесила, – сказал Кривошип, когда она вручила ящик ему. – Я-то не специалист, повешу как-нибудь не так...
– Хорошо, вешать буду я, ты тогда доставай игрушки и обтирай от пыли. Бери прямо кусок этой ваты и обтирай!
Вдвоем работа пошла быстро.
– Красиво получается, правда? – спросила Таня, отойдя к двери и щурясь на наполовину уже убранную елку. – Прямо как до войны. Леша, мне только сейчас пришло в голову, что было бы хорошо собрать сегодня всех наших. Хоть повеселились бы по-настоящему! И потом это укрепило бы дух, тебе не кажется? А то все выглядит каким-то призрачным: подполье, подполье, а кто его видел в глаза?
– Меня же ты видишь, – попробовал отшутиться Кривошип.
– Нет, я серьезно. Почему ты против, Леша?
– Потому что боюсь, – помолчав, ответил Кривошип. – Собрать нас всех вместе – значит сразу увеличить опасность провала во столько раз, сколько людей будет на этой встрече. Поняла?
– Я понимаю, Леша... но все-таки...
– Что «все-таки»?
– Ну, я хочу сказать... выглядит это как-то несерьезно: организация есть, а члены ее друг друга не знают, и вообще... название нужно было бы придумать, устав...
– Во-во, – насмешливо подхватил Кривошип. – Про обряды еще не забудь, чтобы прием оформляли, как у масонов. Ты мыслишь прежними категориями, Николаева, а время сейчас новое... и страшное. В смысле организационных форм мы должны всё делать по-новому, потому что в таких условиях, в каких работаем мы, не работал еще никто. Это ты хорошенько заруби себе на носу. Большевистское подполье боролось с царским режимом в условиях куда более мягких: они могли позволить себе и сходки, и съезды, и все прочее. А мы ходим по лезвию ножа. Достаточно одного подозрения – и ты очутишься в гестапо, а как ты там себя поведешь, никому не известно. Может получиться и так, что выложишь все, что знаешь. И не потому, что ты предательница по натуре, а потому, что есть предел выносливости человеческого организма, и никто не знает, где у него лежит этот предел. Поэтому чем меньше ты знаешь, тем лучше для тебя и для твоих товарищей. Ясно? Если тебя завтра арестуют, ты в худшем случае назовешь двоих: меня и Глушко. А организация останется...
Таня слушала его, вертя в пальцах хрупкий елочный шарик. Когда Кривошип замолчал, она вздохнула.
– Пожалуйста, не будем говорить об этом хоть сегодня, – сказала она.
– Ты же сама начала.
– Я просто устала от всего этого, Леша. С тех пор, как я поступила в комиссариат, я живу как на необитаемом острове. Я стала прокаженной, пойми...
Подбородок ее задрожал. Она отвернулась к елке и хотела повесить шарик, но хрупкая игрушка сломалась в ее пальцах.
– Ничего не поделаешь, Танечка, – глухо отозвался Кривошип. – Ты же знаешь, что это нужно. А тяжело нам всем...
В передней раздались два коротких звонка.
– Вот и они, наконец-то, – сказала Таня. – Вовремя пришли, уже почти одиннадцать. Открой, Леша, я тогда начну накрывать на стол...
В эту самую минуту, за час до Нового года, гвардии лейтенант Дежнев вышибал немцев из какого-то казачьего хутора в степи западнее Тормосина. Впрочем, трудно было сказать, кто кого вышибал, потому что до появления немецкой автоколонны хутор был уже занят нашими; в последние дни такое случалось довольно часто, так как продвигающиеся на юго-запад войска пятой ударной армии то и дело обгоняли отходящие в том же направлении остатки северной ударной группировки фельдмаршала Манштейна, которой так и не удалось прорваться на помощь к окруженным в Сталинграде смертникам.
Немцы, скорее всего, не рассчитывали встретить противника на этом заброшенном степном хуторе; но бой они завязали с ходу, без растерянности и промедления, с той яростью, которая появляется от сознания своей обреченности. Кучка затерянных в степи хат была для них не только возможностью отдохнуть и отогреться хотя бы на несколько часов; с того момента, когда на окраине хутора затрещали первые выстрелы, овладение им стало для немцев вопросом жизни и смерти. Отступать некуда, они в тылу советских войск, и здесь, только здесь, оставалась еще перед ними последняя возможность вырваться из этой бескрайней ледяной западни.
В ночном бою вообще не сразу можно что-нибудь понять, а в таком внезапном и подавно. Одинаково неосведомленные относительно друг друга, и наши и немцы могли с той же степенью вероятности предполагать у противника любые силы – от заблудившегося в степи разведывательного патруля до какой-нибудь прорвавшейся сюда штурмовой группы. Неопределенность эта действовала, разумеется, только в первые минуты боя, потом положение начало постепенно проясняться, но немцы уже успели воспользоваться короткой паникой и овладели почти половиной хутора.
Теперь их вышибали обратно. Поскольку руководить боем в данном случае было невозможно, он распался на десятки свирепых обособленных схваток: дрались отдельно за каждую хату, как придется и чем придется, от гранаты до кулака. С обеих сторон были люди, доведенные до отчаяния.
Люди в серо-зеленых шинелях, обмотанные поверх стальных шлемов бабьими платками и мешковиной, были уже полубезумны от всех ужасов второй зимней кампании. Они бежали, бросив позади триста тысяч таких же, как они, гибнущих в сталинградском «котле»; их машины прошли по вмерзшим в землю трупам союзников; они видели, как свирепая донская вьюга заметала на обочинах скрюченные тела раненых и обессилевших, как бежали за машинами отставшие – бежали, выкрикивая мольбы и угрозы, плача, заклиная Христом, Мадонной и всеми святыми, бежали, ковыляя на отмороженных ногах, судорожно цепляясь за борта грузовиков черными от начинающейся гангрены руками, бежали вшивые и заросшие, в рвани и невообразимом тряпье, потерявшие человеческий облик, – бежали те, кто шесть месяцев назад под сверкающий гром оркестров чеканил шаг по европейским асфальтам, отправляясь в «великий крестовый поход против большевизма».
Они хотели сейчас одного – вырваться отсюда, вырваться как можно дальше на запад, если не к себе домой, то хотя бы на Украину – волшебную страну вишневых садов и легких прошлогодних побед. Но здесь, на этом забытом степном хуторе, безжалостная к побежденным судьба свела их лицом к лицу с противником, и теперь им оставалось одно: победить или умереть.
А те, кто оказался у них на пути, люди в валенках и ушанках, одетые в шинели другого цвета и другого покроя, тоже были измучены и доведены до предела человеческих возможностей. Они уже несколько дней находились в наступлении, воюя в условиях, внешне мало чем отличающихся от тех, в которые они поставили своего противника. Главное, и едва ли не единственное, отличие состояло в том, что немцы бежали, а они шли вперед, шли по своей, отбитой у врага земле, и окрыляющее сознание победы помогало им переносить нечеловеческие трудности этого наступления.