— Буземан?
— Яволь, герр оберст! Вы живы? — обрадованно гаркнул эсэсовец. — Сущий ад, герр оберст: штандартенфюрер убит, за вами тоже шла охота.
Он приподнял Крюгеля, прислонил к стене, не проявляя, впрочем, особого участия. Дескать, ранение не серьезное, слава богу, легко отделались.
— Охота за мной? — удивился Крюгель.
— Так точно! Там, во дворе, уложена вся диверсионная команда этих ночных дьяволов. Среди них был один из наших — гауптшарфюрер. Они захватили его в качестве поводыря. Так вот он сообщил, что охота была организована именно на вас.
— Не может быть… — болезненно поморщился Крюгель. — Наверняка он путает, допросите его еще раз.
— О ля-ля! — присвистнул эсэсовец. — К сожалению, это невозможно, герр оберст. Он тоже уже мертв. А мертвых, как известно, допрашивают только архангелы. Потерпите еще минут пять, я побегу за санитарами.
…В окнах на уцелевших стеклах появилась тусклая желтизна, над цементным полом тянул сквозняк — начинался рассвет.
Генерал по собственному боевому опыту знал, что в долгой кровопролитной схватке самый трудный всегда — последний рывок. Тот рывок, когда до крайности напряжены физические и нравственные силы, когда кажется, что опасно перетянутой струной звонит само время. Когда до победы остается всего один шаг, но чтобы сделать его, нужно совершить сверхвозможное, по сравнению с которым все бывшие тяготы и страдания выглядят мелкими и отодвигаются на второй план.
В преддверии победы особенно остро хочется жить… Не просто победить, а уцелеть при этом, остаться живым. Хотя бы для того, чтобы самому почувствовать горькую сладость победы, чтобы встать потом во весь рост, полной грудью вдохнуть пропахший гарью воздух и сказать самому себе: «Я победил!»
Он знал, что живет сейчас этой вековечной солдатской думой не один. Десятки тысяч людей, беспредельно измотанных боями, которых вынесла огненная волна наступления к окраинам города — по огромной дуге от пологих роганских холмов, через Цвиркуны и Пятихатки, до укрытой в сосняках Куряжанки, — все они, молодые, и старые, солдаты и офицеры, пришедшие сюда от далеких родных мест, уцелевшие, милованные до сих пор фронтовой фортуной, думают об одном и том же: взять наконец город, чтобы живыми пройти по его улицам, раскаленным августовским солнцем.
А многие все-таки не пройдут…
Они останутся на журавлевском крутояре, среди бетонных развалин авиационного завода, в дергачовских оврагах и на песчаных откосах Залютина. Упадут, срезанные на бегу, так и не успев пожалеть о несбывшейся последней мечте. Город встретит свое освобождение ценой их жизни, но встретит без них…
Оперативная карта с нанесенными на ней последними данными предельно четко рисовала замысел командующего фронтом; сдавливающая подкова армий Манагарова, Шумилова, Крюченкина, Гагена. Манагаровцы, наносящие главный удар посредством обходного маневра с запада, уже очистили за несколько кровопролитных суток лесной массив, вплотную вышли к городским окраинам.
Теперь последний гвоздь в подкову должны забить его танкисты: ударом на Люботин, Коротич перерезать основную коммуникацию, питающую немецкий гарнизон — железную дорогу Харьков — Полтава. Тогда для немцев остается только «бутылочное горлышко» — дорога на Мерефу и Красноград, единственный путь отхода. Именно на этом пути (не в городе, а в поле!) будут и добивать отходящие фашистские дивизии.
А у него осталось всего сто шестьдесят танков… Да и среди них нет ни одного, не имеющего «боевых поражений».
Вспомнился канун Прохоровки, когда из кабины самолета он с гордостью оглядывал бесконечные танковые колонны, блестевшие свежей заводской краской. Их арьергарды терялись в пыли, уходили за горизонт.
Он думал о безжалостной науке войны, которая учит кровью и смертью, не прощает ошибок и не терпит теоретизированного верхоглядства. И особенно не терпит малейшего, даже однодневного отставания, предъявляя немедленно и сполна свой страшный непогрешимый счет.
Эта наука рождается войной, ею проверяется и обогащается. Интенсивность ее не сравнима ни с чем другим, ибо нигде так лихорадочно не изощрена человеческая мысль в поисках правильного решения, как именно и только в бою. Ведь речь идет о жизни и смерти.
Масштабность мышления, синтез уроков и прочная база боевого опыта — вот ее тернистый путь, уходящий в завтрашний день. А пишется она повседневно и ежечасно, пишется победами и поражениями, сожженными городами, остовами подбитых танков, орудийными залпами и солдатскими атаками, перечеркнутыми пулеметными трассами.
Генерал усмехнулся, подумав, что может со временем эти написанные войной строки лягут на бумагу под его пером. Может быть, если фронтовая судьба будет благожелательна к нему, если он останется жить…
А пока лишь карта — фиксируемое вместилище поисков, озарений, противоречивых выкладок, переменчивого счастья фронтовых удач. Он уважал карту, но не очень ей доверял. «Карта — местность (рекогносцировка) — снова карта» — в этом был стиль выработки его командирского решения.
Уже сейчас карта (на первом этапе триады) его настораживала: завтрашнее форсирование реки Уды виделось задачей крайне рискованной. Широкая заболоченная пойма — в километр-полтора — и господствующие на противоположном берегу высоты, почти не оставляли танкам шансов на успех.
Он это понял раньше, еще на фронтовом КП, когда получал задачу от командующего: нужна пехота для предварительного захвата плацдармов на том берегу.
А пехоты у него не было…
Просить у комфронта — безнадежное дело, он это понимал. Слишком критическое время, когда стрелковые дивизии обескровлены, у них, идущих на штурм города, на строжайшем учете каждая рота.
К тому же он сам полгода назад предлагал Сталину в целях мобильности исключить из состава танкового объединения чисто стрелковые подразделения. И ему уже делали намеки на этот счет.
Что ж, его рейд на Золочев, а Катукова — на Богодухов подтвердили правоту танковых командиров. Хотя здесь, под Гавриловкой, обстановка складывается совсем по-иному.
Да, война не любит и не терпит шаблона. К тому же она слишком щедра на исключения из правил. Даже твердых правил.
А пехоты у него все-таки нет…
Он вспомнил, с какой дотошностью его штабные командиры очищали в эти дни тыловые и хозяйственные службы, чтобы укомплектовать полноценную роту охраны. Улыбнулся: даже комфронта напоролся на этих гренадеров-охранников. Два дня назад в ста метрах от танкового КП машину командующего остановил сторожевой пост. Офицер-адъютант внушительно предупредил: «Едет командующий фронтом».
— Ну дак что же, — спокойно сказал пожилой усатый охранник, — Мне все равно документ нужон.
И не пропустил, пока не посмотрел этот самый «документ». Прибыв на КП, командующий долго ворчал (понаставили тут каких-то кержаков медвежатников!), однако в заключение приказал объявить постовому благодарность за проявленную бдительность.
Этим бдительным постовым оказался старый знакомый из аэродромного БАО, усатый пожилой ефрейтор, с которым генерал полтора месяца назад еще под Острогожском косил траву на взлетном поле.
Дядька невозмутимо и солидно жмурился, когда с ним беседовали генералы, изредка трогая ногтем прокуренный ус. Был он неестественно длиннорук, а от его крупной жилистой фигуры, громадных задубело-черных кулаков исходила спокойная сила, какое-то очень домашнее неколебимое благодушие.
— Пахарь войны, — сказал про него комфронта, — Этот и до Берлина дойдет.
Не дошел… Теперь уже не дойдет — сегодня утром погиб тут, на сосновой опушке, в перестрелке с блудившей по лесу случайной группой немцев.
Адъютант капитан Потанин долго потом сокрушался:
— Эх непутевый старик… Сам на свою смерть напоролся. Я ж его полдня уговаривал к вам ординарцем пойти. Варил бы сейчас генеральский чай и махру покуривал. Так нет, куда там! Я, говорит, охотничьего складу человек. Мне, дескать, с ружьем сподручнее, чем с чайником.
Смерть старого сибиряка опечалила генерала, больно задела сердце. Он знал в лицо сотни людей, встречая их на причудливых трагических дорогах войны, и еще знал, что лишь немногие из них прочно фиксируются в памяти. Остаются и долго помнятся только те, с чьим обликом и именем связаны необычайно яркие события или острые, встряхивающие душу переживания. Генерал лишь сейчас понял, что этот большеносый сутулый солдат с его крестьянскими руками, далеко торчащими из обшлагов гимнастерки, стоял от всех особняком — словно в изначалье этого третьего лета войны, кровопролитного, тягостного трудом и потерями, но победного, ведущего к будущим, еще более крупным победам. Он стоял таким, каким запомнился: в розовом утреннем свете, с литовкой на спелом июльском лугу…