Торможу в самый последний момент, непрерывно гудя и резко руля в сторону. Чудом удается избежать столкновения и при этом не рухнуть с горы. Слава богу, и мы живы, и лань с ланенком спасены, а шли прямиком под колеса, в свою смерть.
Лео спит как ни в чем ни бывало.
- Зверь тебе дороже человека, - говорит невестка с укором и вдруг негромко охает.
- С тобой все о'кей?
- Все о'кей. Но кажется началось. Да ты не беспокойся. Я знаю как. Не первый раз. В любом случае, в больницу не пойду. Буду руководить, и ты примешь внучку.
- Внука, - застревает у меня горле.
Ночь, тьма, горы, зверье, ни души. Я в панике.
- Помнишь по пути резервацию, где ты Кокопелли купил?
- Кокопелли?
- Да не волнуйся так. Звери, те без никакой помощи рожают. Ой...
Я торможу.
- Не на ту педаль нажал. Жми на газ. Надеюсь, успеем.
- Но там ни врача, ни акушерки.
- А рожают как ни в чем не бывало.
- И вырождаются, - молчу я.
- Ой...
Жму на газ, плюнув на здешнее зверье и давлю кукую-то мелкоту. Чертов серпантин! Особенно не разгонишься.
- Да выключи ты эту проклятую музыку! - не выдерживаю я жалоб окарины и барабанных призывов к духам, чтобы те явились к нам незнамо зачем.
- С музыкой легче, - защищает невестка окарину с барабаном. - Ой...
Приехали. Как ни странно, деревушка не спит. С дюжину адобных домов, которые расступаются, образуя нечто вроде площади. Посередке - шатрового типа сооружение, которое охраняет медведь. Не медведь, а огромная медведица изображена на фасаде, а входом служит медвежья вулва, скрытая двухстворчатой дверью.
Самое удивительное: нас ждут. Бьют барабаны, попискивает окарина. Вокруг нашей машины, высоко вскидывая ноги, пляшут дикари. Такие пляски, вспоминаю, могут длиться неделями. Вглядываюсь - не дикари, а дикарки. По пояс обнаженные, с татуировкой, в масках и с кукурузными початками в руках. Протираю глаза - не снится ли? Успеваю отметить девичьи груди. Меня с Лео уводят в сторону - по туземным обычаям, мужам присутствовать не полагается. Последнее что вижу - моя невестка исчезает в медвежьем влагалище. Окарина изнывает от тоски, барабаны бьют все громче. И вдруг музыка разом обрывается.
Тишина.
Пробуждаюсь как от гипноза. Машина стоит на месте. Невестка сидит за рулем и вздыхает.
- Что случилось? - спрашиваю я.
- Переехала кого-то, - плаксиво говорит невестка.
Извлекает из-под руля свой громадный живот, которому расти больше некуда, и вылазит из машины.
На обочине лежит, распластав лапки, мой любимец - полосатый бурундучок. Целый и невредимый. Не переехала, а сбила, откинув в сторону. Достаточно, чтобы душа рассталась с телом. Бурундучок мертв.
У страхов есть одно ужасное свойство - они сбываются.
- Вроде бы началось, - спокойно говорит невестка и слабо охает.
Уже не во сне, а наяву.
ТРИНАДЦАТОЕ ОЗЕРО
- Да я и к форме советской привыкнуть не успел - просто сменили одну шинель на другую. Наша потеплее будет, жалко было отдавать. И потом молодые были, мало что смыслили, а немцы говорят, что не против России, а против жидов и коммунистов. Зато как нас потом травили! Миллионами Сталину на заклание выдали, когда война кончилась! Иногда целыми семьями. Самоубийством кончали, но сначала жен и детей приканчивали. Никаких иллюзий, все знали, что нас там ждет. Родина!.. Из Америки- и то назад отправляли. Помню, около Сиэттла, когда пароход с нашими военнопленными в море вышел, русские взбунтовались и всю команду вместе с капитаном арестовали. Только не помогло - обещаниями да посулами взяли . В порт вернулись, а там уж всех разоружили и под усиленной охраной опять домой отправили. Домой! - Комаров усмехнулся и патетически воскликнул:
- На верную погибель!
- А вам-то как удалось спастись, Иван Константинович?
Мы сидим на веранде деревенского дома, и я постепенно прихожу в себя от моих нью-йоркских треволнений, поглядывая на ближний лес и черничного цвета озеро за спиной Ивана Константиновича. И слушаю, и спрашиваю я равнодушно, предвкушая все удовольствия, связанные с намеченным на сегодня грибным походом. По русской привычке, мне бы пришлось встать ни свет, нАи заря, но здесь в этом нет никакой нужды, мне некого обгонять, в охоте за грибами у меня нет соперников, я единственный окрест грибник, если не считать алкоголика-индейца, который просыхать уходит в лес, а спустя несколько дней возвращается со связкой уже высушенных белых. К нему здесь относятся как к чудику, а теперь и ко мне, потому что признают только парниковые шампиньоны, все лесные грибы почитают за отраву. Я хотел было сойтись с индейцем поближе, но во-первых, он редко бывает трезв, а во-вторых, кроме грибов, нам говорить не о чем. Да и о грибах непросто - зачем мне их индейские названия, когда я еще как следует не усвоил английские и латинские? По грибному невежеству судя, американцы мало что позаимствовали у индейцев.
Вообще, я приехал сюда отдыхать, а не сопереживать, и редкие здешние индейцы волнуют меня еще меньше, чем еще более редкие здесь русские.
Еще одна русская судьба, только не специалист я по русским судьбам, а история Ивана Константиновича - навязанная, ненужная, слушаю вполуха, хотя что-то западает, коли я так легко могу восстановить сейчас его жизненную историю. На мой вежливый вопрос, как ему удалось избежать насильственной отправки в Россию, Иван Константинович отвечает:
- Два года в польском лагере прятался, польский выучил, фамилию с "Комарова" на "Комаренко" сменил - будто я польский украинец с тех земель, что в 39-м, по договору с Гитлером, к России отошли. Таких обычно не трогали. Сколько я там пережил! На нас настоящая охота там шла - как диких зверей отлавливали. Среди ночи, бывало, просыпаешься по тревоге, весь лагерь прожекторами освещен, а мы в подштанниках по стойке смирно у своих кроватей дрожим - это, значит, советские офицеры в сопровождении американцев приехали смотр делать, не затесались ли среди поляков русские. А так стоять все равно что перед расстрелом. Тем более без добычи они после таких прочисток редко когда уходили. С пристрастием допрашивали чуть ли не каждого. И это все на глазах у американцев! - восклицает Иван Константинович, ища у меня сочувствия, которого у меня нет и быть не может, странно, что он об этом не догадывается.
- Многие во сне по-русски проговаривались, - продолжает он свой рассказ, до которого мне нет дела. - А я дал себе слово русский совсем забыть - и забыл начисто. Одной только силой воли. Потом пришлось заново учить. Я даже такую методу выдумал - польский так учить, чтобы русский полностью из памяти вытеснить. Вот узнаешь как по-польски дерево или женщина, а по-русски эти слова сразу и навсегда забываешь. Я понял, что так же, как можно новый язык выучить, так и старый можно позабыть. А когда это в параллель делаешь, путем вытеснения и замены - даже легче. А украинский я и так неплохо знал, потому что с юга России, где всех навалом. Вы думаете, настоящие украинцы с польских земель хорошо польский знают, особенно те, что с отдаленных деревень? Дай Бог, слов пятьдесят, чтобы на ярмарке объясниться, редко когда больше. Так что, много с меня и не требовалось. Один раз, правда, попался. Еще хорошо, не советчикам, а американскому офицеру, из польских евреев по происхождению. Он меня вызвал и стал расспрашивать. По-польски. Ну, биографию я себе придумал - комар носу не подточит. А вот акцент выдал. Он мне так прямо и сказал, что акцент у меня не украинский, а русский. Я ему ничего не ответил, а он меня пожалел, видно. Был бы чистокровный поляк, выдал бы - они нас, русских, люто ненавидели, а тех, кто немцам служил, - вдвойне. Евреи сердобольнее, больше понимания проявляют. Да и неудивительно! Тысячи лет среди чужих народов жопа об жопу, пообтерлись, пообтесались, пообвыкли - инстинкт самосохранения выучил их терпимости. Вот и выжили как нация. И потом это уже 47-й шел, холодная война на наше счастье началась, советчики к нам реже наведываться стали.
"Знал бы тот польский еврей о твоих подвигах - он бы тебя самолично, на собственных руках "советчикам" отнес", - думаю я, впрочем, беззлобно. Как выученика формальной школы меня больше беспокоит в его речи слово "советчик", ибо советчик для меня есть и остается советчиком, то есть тем, кто дает советы, и никакого отношения к Советской власти не имеет. Я думаю о том, что у иммигрантов здесь другой русский язык, чем тот, на котором говорим мы в Советском Союзе, но тут вспоминаю, что я тоже иммигрант, хоть и без стажа еще, и кто знает, не заговорю ли и я со временем на иммигрантском воляпюке? Слух у меня никудышный, ухо деревянное...
К Ивану Константиновичу я не испытываю ни сочувствия, ни злобы, хотя знаю о нем больше, чем тот польский еврей, который, распознав в нем русского, не выдал "советчикам". Я знаю об Иване Константиновиче больше, чем он предполагает, но как и тот польский еврей, ничего ему во вред не сделаю. Мне уже предлагали, а я отказался, и не жалею об этом.