– Сползает он. Ну, совсем не держится.
– Да у него вроде ничего нет. Брось его. Встань сам. У тебя что-то есть.
– Куда ж я его брошу?
– Куда хочешь. Пусть полежит на полу. Без тебя бы он лежал где угодно.
– Потом, Жень, посмотрим. Давай с ним закончим.
– Да он же шел на то, чтоб лежать где угодно. Я шучу. Я успел разглядеть – нет у него ничего. А вот у тебя что-то есть.
– Ну, смотри. Что там? Опухоль?
– Хватит шутить. Действительно, какая-то тень. Надо бы исследоваться.
– Опухоль, наверное, у меня, опухоль, Женя.
– Но маленькая, краевая, периферическая. Типа кисты.
– Ничего, Женя, сделаем операцию, и все будет в ажуре.
– Чего ты зубоскалишь? Сделай хотя бы кровь себе.
– Да ты не волнуйся. Это у меня с детства. Ранение было в детстве, в войну, а потом – вот такое заживление. Это рубец такой. Меня уже тысячу раз хватали с этим. А что с больным делать будем?
– А что хочешь. Обтереть немного надо, а потом протрезвеет маненько, тогда послушаем. Наверное, можно и домой отпустить будет. Передай его дежурным. Нам уже через два часа ехать надо.
Мишкин поднялся в послеоперационную палату. Около больного сидит девочка, сестра анестезист, и равномерно, раз так восемнадцать – двадцать в минуту, сжимает и отпускает мяч дыхательного аппарата.
– Давно сидишь так?
– Часа полтора.
– Ну и как он?
– Все хорошо, Евгений Львович.
– Хм. Хорошо. Устала, наверное?
– Немножко. Давно не меняли что-то.
– Сейчас я тебя сменю. – Он отключил аппарат. – Можешь перестать дышать сейчас.
– Я вижу, что сейчас можно перестать дышать.
– Вижу. Действительно устала. Да ты не обижайся. Давай отсосем из трахеи.
– Я не обижаюсь. С чего, на кого? Давайте отсосем.
Они накапали жидкость в отверстие трахеи. Затарахтел мотор отсоса. Трубочкой стали отсасывать из трахеи.
– Смотри, сколько там всего. Каждые полчаса надо так делать. Сразу и легче должно стать. Ну как, легче сейчас? – почему-то почти на крике обратился он к больному.
Больной кивнул головой, вернее, шевельнул головой и верхними веками. Сказать ничего не может: трахеостомия – голосовые связки отключены.
Мишкин пощупал пульс, померил давление, снова подключил аппарат.
– Иди, занимайся своими делами. Я подышу.
Он сел и стал с той же периодичностью сжимать и отпускать мяч. Сестра стала что-то делать другим больным, лежащим в остальных боксах этой послеоперационной палаты. Потом он отпустил мяч и стал смотреть, как этот дыхательный мешок сам раздувается при выдохе и опадает при вдохе.
– Посмотри, Валя, самостоятельное дыхание у него сейчас и достаточно глубокое и не больше двадцати двух в минуту. Сейчас часик покачаем, а потом посмотрим – как он пойдет на самостоятельном дыхании. Если хорошо будет, то завтра, может, и трубку удалим. Но промывать надо, промывать надо регулярно и время от времени все равно навязывать свой ритм дыхания.
Валя, молча, налаживала кому-то капельницу.
Мишкин молча дышал за больного, о чем-то размышляя.
Сжал мешок – вдох; отпустил мешок – выдох. Сжал мешок – отпустил мешок. Сжал – отпустил. Вдох – выдох.
О чем он думал? Наверное, о том, какой он плохой заведующий, раз сидит сам и занимается этой работой, вместо того чтобы организовать послеоперационное отделение так, чтобы работники все занимались своими делами, а не чужими. Чтоб не заведующий сидел, качал мешок.
А может быть, он думал о том, что эта вот нудная механическая работа, несмотря на отсутствие автоматов, все-таки иногда помогает, и подчас удается спасти больного даже, казалось бы, в самых безнадежных случаях. «Они, наверное, сейчас смеются надо мной, – думал Мишкин, – говорят, наверное, что лечить надо методиками и лекарствами, а не теплом своего тела. Это Галка придумала про меня так говорить. Говорить или думать. И все равно без тепла нашего тела они не поправляются. Что бы там ни говорили, как бы там ни смеялись.
И совсем я не сокращаю себе жизнь. Это Галка таким образом проявляет беспокойство, формальное беспокойство жены, а сама-то ведь тоже так. Не бабское это дело. Вот Швейцер пятьдесят лет тратил тепло своего тела на прокаженных негров, а прожил аж девяносто лет. Хотя то же тепло, наверное, не меньше бы пригодилось и для больных европейцев.
А ведь все могло быть иначе у меня. Все могло пойти совсем по другому пути. И почти пошло, когда я работал в клинике, когда у меня начинался псориаз.
Как хорошо он поддается навязанному ритму».
– Как дела?
Больной как-то обнадеживающе сделал глазами и головой, по-видимому, хотел сказать тем самым, что хорошо идут дела, что, мол, поправляется он. И Мишкин снова стал думать про свое, про прежнее:
«Тогда, когда я работал в клинике и делал карьеру, почему-то меньше уходило тепла тела своего на таких вот больных. (А какие результаты были, он и не помнит. Хотя помнит, конечно.) Помню. Все помню. Надо бы позвонить Галке, пусть тоже с нами поедет. Я ведь ничего не понимаю в этих их анестезиологических, реанимационных, дыхательных аппаратах. Я вот во всем виню начальника своего, шефа. Ну не во всем, во многом. Но ведь что-то было и во мне самом. Внутри меня все это было. Не стоит мне о нем… Где-то, у Марка Аврелия, кажется, написано, что если ты на кого-то сердишься, представь себе этого человека мертвым, в гробу, и ты сразу простишь его. Вот именно. Хорошо, что я ушел оттуда. Хорошо, что вовремя это произошло. А ведь мог сидеть сегодня один и лелеять свой псориаз. Ничем бы не занимался, что люблю, а полюбил бы то, над чем смеялся. А я и смеялся. А наверное, не надо смеяться ни над чем, ничто, оказывается, в этом мире не смешно, и все имеет свое место и свою цену. Бог меня почти наказал за мой смех над тем, что я не понимал, как Бог наказывает всех, кто смеется над тем, что не понимает. Так Бог наказывает всех, кто смеется над чем-то, что кто-то вовсе не считает смешным.
Да, помню, шел я домой и думал, как в детстве думал, что, если бы на меня сейчас напали бандиты, жулики и потребовали у меня часы (кому сейчас нужны часы взамен бестрепетного существования? А может, именно чтобы иметь существование трепетное), как одному я бы дал по морде рукой, а другому бы дал в живот ногой, а от третьего бы и просто убежал и спас бы свои часы. И это беспредметное думание меня затягивало и засасывало, и ни один человек мне не встретился на этом странном моем пути, пока в этой черной темноте, почему-то в нашем районе, не попался мне шеф.
Шеф шел быстро, он был элегантен, и даже в этой темноте было видно, как светло улыбается он, наверное думая о чем-то хорошем, идя откуда-то от чего-то иль от кого-то светлого.
Я не стал спрашивать, откуда он и почему он в моем районе: он шеф, начальник, и он всегда в моем районе.
– Проводи меня до такси. – Мы пошли, и я сбил его быстрый ход. – Ты чего идешь так медленно? О чем думаешь?
И я стал рассказывать, как я здесь шел, и никого вокруг не было, и как ко мне подошли трое, и как потребовали от меня часы, и как одному я дал по морде рукой, другому в живот ногой, а от третьего убежал, но не отдал свои часы. И мы посмеялись с шефом над тем, кому я дал в живот ногой, и над тем, у кого есть страх перед плохими людьми, и над людскими суевериями посмеялись заодно и договорились с ним, что нечего нам бояться, ибо знаем, чего мы хотим, к чему стремимся, и знаем, как нам чего добиться, и помним всегда, что мы не подлецы.
А потом мы перешли к нашим делам в отделении и начали строить планы улучшения работы. Мы делали дела и принимали решения с уверенностью людей, творивших хорошее для создания еще лучшего, уверовавших в свою абсолютную правоту.
– Надо людей держать в руках. Очень распустились, – сказал он.
– Да, и более всех Кашин, – охотно поддержал я. – Беспрерывно со своими рассуждениями лезет на всех конференциях. Может, он прав иногда бывает, но ведь дела то нет в результате. Получается сплошная говорильня, а порядка никакого.
– Ну, он-то у меня в руках. У него на руках экзема бывает. Ежели он дальше так будет, надо намекнуть ему, что можно и из отделения попросить человека, кожа на руках которого не соответствует светлому званию хирурга.
И мы посмеялись с шефом, вспомнив, как Кашин рассуждает и как он оперирует, и посмеялись над его корявыми руками как при движениях, так и на ощупь. Кашин действительно очень мешал нам работать.
– Вообще надо всех перетасовать немного. Батина предпочитает всегда уклоняться от операций – мы ее почаще будем ставить на крючки, пускай ассистирует. А Елкин слишком любит оперировать, и более того, он уже считает, что оперирует хорошо. У меня есть принцип: если ты знаешь больше меня или столько же, значит, ты вырос и уходи на самостоятельную работу.
Я согласился.
– …значит, Елкина мы подержим в палатах. Пусть поймет, что должен быть порядок, что анархии нельзя допускать в таком деле, как наше. В конце концов, мы имеем дело с живыми людьми, и разноголосицы у нас быть не может. Поймет, попросит, тогда мы ему и дадим снова нож в руки. А?! – и шеф похлопал меня по спине, и я уверенно с ним согласился. Зачем я с ним тогда соглашался!