Там, где Ободовский ждал встретить сплетение самоотверженных мининских жертв, он горько обнаружил сплетение корыстей и задних расчётов. Так не только людей дела у нас не хватало в России, у нас не хватало и просто самоотверженных? Их не было в государственном аппарате, но не было их и в общественности, где ж они были тогда? Кто же тянул для родины, не думая о себе? По горькой усмешке это доставалось бывшему революционеру и изгнаннику. И не густо видел он вокруг себя таких же.
А ещё важней гучковские комитеты были заняты не поставкой вооружения, но укреплением своих общественных позиций и атакой на власть. Ещё этот задний расчёт не скрылся от Ободовского, даже и в самом Гучкове. То и дело без надобности собирались совещания и съезды представителей военно-промышленных комитетов, и на каждом главный вопрос был не деловой, а политический: власть не соответствует задачам страны, правительство вдохновляется тёмными силами, ведёт страну к гибели, кабинет должен составиться из лиц, которым доверяет страна.
Ободовского ли убеждать, что Россия нуждалась в широкой свободе и в притоке общественных сил к управлению! Но и его коробило, что позиции занимаются и политическая борьба ведётся во время войны. Нечестно! И опасно для России.
Да, власть совсем оказалась не готова к темпам и сжатию этой войны. Но – и ни одна европейская страна не была полностью готова, только они жили динамичней, их власти – не в самодовольной дрёме. У нас же не хватает быстроты поворота. Быстроты поворота? – так каждый должен приложить свою. И даже чем больше корысти встречается в показных помощниках – тем отчаянней должны тянуть истинные.
Дмитриев вздохнул сильной грудью, повернул к Ободовскому косо-крупную голову:
– У меня там сейчас при траншейной пушке старший слесарь такой, Малоземов, говорит мне тишком: «Михал Дмитрич, добивайтесь, чтоб не было забастовки. Мы тут, все мастера доконные, не хотим её. Мы – исстараемся, всё сделаем, только избавьте нас от хулиганов. А сами противиться не смеем». Тáк вот негодники и чернорабочие приказывают лучшим мастеровым.
Так они ведь, русские забастовки, так все и делаются, от первой же обуховской, знаменитой. Идут себе рабочие на завод, ничего не предполагают. А на перекрестках стоят молодцы с надвинутыми козырьками, иногда и чужие, приблудни какие-то, и задерживают каждого: подожди, товарищ, будет забастовка. А не задержится – палкой его или камнем в голову. А из цеха – выходи! А кто не выходит – болтами и гайками. Теперь приучили и без гаек, просто пробку в дверях: внимание, товарищи, будем бастовать.
– А прошлой зимой в Николаеве, помнишь Воронового, мастерового? – был против забастовки, и ухлопали его из револьвера. И убийцу даже не искали: не великого князя убили, мелочь. А вот так проигрываются целые заводы. И города.
Барабанил, барабанил пальцами.
– Нет, этого нельзя допускать! Мы просто становимся трусами. Если мы против насилия, навсегда раз и всякого, и самодержавию всю жизнь не уступали, – так почему же другому? Зачем же всё, если менять одно насилие на другое? Бояться самодержавия – уже для всех позорно, а бояться хулиганских камней – нет? Рабочий класс? – и ему пойду скажу…
Да если успокоил Лысьву разбушёванную, где рабочие убили директора… От сопротивления только упорней становился Ободовский, вот уж, в том и жизнь прошла. С лёгкостью из стула выброситься, накинуть пальто, а шарф хоть и свеся, шапку как-нибудь – и в трамвай, на завод!
И остановился – мыслью:
– А на Западе – разве не то же? Только без камней и лиц не прячут, а – пикеты. Сейчас милитаризация, ладно, а раньше устраивали такие пикеты забастовщиков: мы, мол, забастовали, так и вы тут, рядом, смежные, тоже не дышите. Это разве – не насилие? Ты – бастуй, пожалуйста, право твоей личности, а право моей – не бастовать, и ты меня не трогай. Не-ет, тут не образованием пахнет, что это мы всё на Россию?
Тревожные брови его прокатались, прокатались. И тогда, пристыв:
– Как бы в самой идее свободы не было порока. Чего-то мы в ней не додумали.
И – когда это отделились инженеры от рабочих? Ещё в Пятом году поддерживали их петициями, солидарно увольнялись. В одну шахту одной клетью спускаемся. А зазмеилась трещина и отвела инженеров от работников к хозяевам. И уже трудно переступить, доверия нет, мы – баре. И тот инженер, который идёт уговорить рабочих по-человечески, – ему опять прыжок покаянный к младшему брату, на чём сломано столько дворянских шей за прошлый век.
А без доверия – как же работать на одном заводе?
А рабочим, правда, чем отвечали, кроме полиции и казаков? Много ли с ними говорили как с соотечественниками?
Переминался и Дмитриев перед той же покаянной чертой русских образованных людей. Но не стереть же образования с лица. Надо – делать. Вот, траншейную пушку. Чтобы к весенней кампании она уже была в батальонах – нельзя пропускать теперь ни дня. Но то была задача не для платных наёмников, а сочувственных сотрудников.
– Да-а-а, – всё не двигался Дмитриев, так и сидел искоса, одним локтем уцепясь за спинку. – Если бы в батальонах солдатам сказать, что пушка уже есть, но к ним не придёт из-за какой-то забастовки… Да в какой это голове уложится?
Спасать! бороться! действовать! перепрокидывать препятствия! – это было самое понятное и привычное для Ободовского, и он готов был бросить всё сейчас и ехать на завод. Но всё же, с годами остепенясь, лучше знал он свой несчастный порок: всегда бросаться самому, в нетерпеньи не верить, что и другие успеют и сделают не хуже, что в России люди – всё же есть, есть.
Из этой комнатки голой, без единого станка и напильника, где только чертежи разворачивались да ведомости, и откуда на Невскую сторону, в литейку и слесарку Обуховского завода не восемь вёрст, а через гору перевалить, – как было помочь траншейной пушке?
Однако друг друга видя, набирались они и помощи. В углублённом взгляде Дмитриева уже сказывалось решение его, с ним и пришёл:
– Я поеду, да. И буду говорить. Соберу два цеха, от кого всё зависит, и просто расскажу им как есть. Что такое траншейная пушка и почему нельзя с ней медлить. Я с администрацией уговорился уже, что в конце смены сегодня соберу. Но вот что, Акимыч, это бы надо – в согласии с Рабочей группой. Чтобы они помогли. Я потому и пришёл.
– Рабочая группа? – додумывал Ободовский. – Это ты прав. Но и у них мозги закручены – ты не представляешь. Они этими партийными лозунгами заклёпаны так, что не прошевельнутся. Там – меньшевики царствуют, я с ними разговаривать не могу, ругаюсь. А ведь правильно задумано – представительство рабочих в центре. Но наверно Козьма сейчас там, пойдём попробуем.
Подбросился из стула.
Надо было перебежать по Невскому наискось – и ещё по Литейному.
Жизнь Козьмы Гвоздева. – Как он попал в Рабочую группу. – Меньшевицкие ораторы и наказ большевиков. – Раздвоение целей Рабочей группы. – Гутовский и Пумпянский. – Как понимал сам Козьма. – Ну, влип! – С Гучковым наедине и при секретарях. – И секретари тоже в несвободе. – Сашка Шляпников болит в груди. – Как понимать разные важные вопросы. – Метут и заметают Ободовского. – Козьма прорвался с помощью.С тех пор докончилась та война, и проклубилась революция, и прокатали страну советскими катками (и расстреляли чекисты Ободовского), и ещё была война, не счастливей для нас, чем первая, и опять катали советские катки, – но кто видел Козьму Гвоздева и в Спасском отделении каторжного Степлага, в третью десятку его невылазной неволи, говорят, что и к семидесяти годам, под четырьмя наляпанными номерами, Козьма Антонович сохранял, от глаз и выше по лбу, эту задержанную на нём светлую детскость, это беззащитно-удивлённое выражение.
Да так ясно, так просто его жизнь начиналась: хотя по нужде не доиграл он своего детства, но парнем славно крестьянствовал при отце, и будние дни хороши, и праздничные хороши, натянуло крепости в хребет, силы в мышцы и размеренности в нрав. И за сохой на месте, и в хороводе на месте – очень уж петь Козьма любил, запевалой. (Он и в Питере тут, в Народном доме, Шаляпина не пропускал.) В 20 лет женился, увёз жену во Ртищево – там на узловой станции по механической части работа толковая, прилежная. А потом помощником машиниста ещё лучше, ах, лётывали! Потом – Пятый год, никуда не денешься, все стали революционеры. Потом ещё в Саратове три года покойно жили. Да и Питер не сразу вошёл безпокоем: к войне Козьма стал из первых токарей на третьем этаже эриксоновского завода, куда и вообще-то стянулся цвет петербургских металлистов. Ладилась у него работа, послушны, отзывны были ему станок, резцы и металл, а от этого не по возрасту рано стали другие рабочие величать его Козьмою Антоновичем.
И на том бы всё могло уравновеситься и остановиться, кабы не особое время такое: партии, лозунги, война. О прошлом годе потянулся по питерским заводам клич – называть выборщиков, а они будут выбирать Рабочую группу, какая представит мнение и волю российского рабочего класса в военном производстве. Такое время пришло, что этого сплетения никак не обминуть. А как Питер привык выдавать себя за всю Россию (и Россия к тому привыкла), а Эриксон был в Питере из молодых да бойких заводов, а на шестиэтажном Эриксоне ведущий бойкий цех – третий этаж, – то и вытолкнули Козьму вдруг из толпы вперёд, вперёд, где уже нет рядом дружеских локтей и плеч, – вытолкнули первым кандидатом завода, Выборгской стороны, города и всей России – и вышагнул Гвоздев на помост как переднего ряда первый российский рабочий.