Мать взглянула в лицо девочки и сказала:
– Убили.
Сказала тихо, без упрека, без вопля. Сказала – и пошла к дому с ребенком на руках.
Нина побежала вперед, бессмысленно крича:
– За доктором! Господи! Господи!
Могарский и Нина разошлись. Не ссорились, не объяснялись, – так, просто разошлись, само собою вышло.
1904
Ранней и поздней весной, в ясные дни, люблю сидеть в Летнем саду. Сажусь на скамейку, на круглой площадке, около памятника Крылова, и смотрю на детей.
Смотрю, сижу, молчу; и вот понемногу я стал различать их, узнавать тех, которые приходили чаще. Иных, – например, двух долговязых и надутых мальчиков с англичанкой, – я не любил. К другим привязался. И дети привыкли видеть меня, молчаливого, на скамейке, всегда около них. Не дичились; говорить не говорили, – но иной пробежит мимо – и улыбнется, как старому знакомцу.
Особенно мне нравилась одна девочка. Бог ее знает, сколько ем было лет, – я этого не умею угадывать; должно быть, лет пять или так около шести. Ростом маленькая, толстенькая. Крепкие такие, круглые ножки в тугих шерстяных чулках. В капоре, в малиновом пальто. Приходила с худой француженкой, а раз была с нянюшкой.
– С кем бы ни приходила – тотчас убегала: в сухие дни играла громадным мячом, который могла держать, только обхватив его обеими руками, – а то так бегала, и быстро перебирала короткими, крепкими ножками. Уставая – карабкалась на скамейку, случалось – на мою, и сидела чинно со своим мячом, пока гувернантка, оторвавшись от книжки, не начинала кричать пронзительно:
– Niniche! Niniche! Оu etes vous?[32]
Или подходил к ней какой-нибудь чужой мальчик, а то девочка, с несмелым вопросом:
– Хотите играть?
Ниниш, оглядев спрашивающего, неторопливо, боком, слезала со скамьи, – и они уходили, взявшись за руки.
Один раз, когда Ниниш так отдыхала на моей скамейке, мы заговорили друг с другом. Это было в ясный мартовский день, в один из тех дней, когда зима и весна встречаются лицом к лицу: зима – на земле, весна – на небе. Деревья тянутся черными верхушками к небу, к весне, и слышно, как они дышат, – а корни их в снегу, в земле, в зиме.
А между зимой и весной, в середине, в желтом и розовом воздухе солнечном – и недоумение, и улыбка.
Ниниш села около меня, запыхавшись, и смотрела в мою сторону с удовольствием. Щеки ее розовели из-под оборки капора, точно кармазинное яблочко.
Еще раз взглянула и сказала, очень чисто:
– Я играла. А вы никогда не играете?
– Отчего вы думаете? Нет, иногда играю.
– Большие не играют, – вдруг совсем степенно проговорила Ниниш, и я почувствовал себя немножко пристыженным. Она была права, большие не играют, и я ей солгал, что играю.
– Ну, я пойду, – сказала Ниниш, слезая боком со скамьи. – А то няня меня не найдет. У мадмазель сегодня голова болела. А няня слепенькая, не увидит.
Я снял шляпу и поклонился девочке. С тех пор мы стали здороваться и прощаться, а иногда разговаривать.
И вдруг Ниниш пропала.
Я ходил на свою скамейку каждый день, и дни стояли яркие да ясные, снег дружно сошел, на площадке высохло, почки на липах сада опять, в двухсотый почти раз, набухли, – весна спустила свои голубые одежды с неба вниз, до земли; дети, большие и маленькие, хорошенькие и гадкие, знакомые и новые, бегали около меня – а Ниниш не приходила.
Каждый день я искал ее, боясь, что не найду – и не находил действительно. Пытался утешаться другими детьми, потому что, в сущности, не все ли они для меня были равно не мои? и не мог. Я беспокоился. Как же так? Была – и нет ее. И я могу никогда не узнать, почему ее нет, хотя она была.
И вот она пришла.
Я завидел их издали, – узнал сухую гувернантку и рядом с ней маленький белый комочек. На Ниниш был тот же капор, но пальто было не малиновое, а тоже беленькое.
Я чуть не бросился навстречу, но опомнился и остался сидеть, где сидел. Француженка направилась к скамье на противоположном краю площадки; Ниниш отошла от нее, побежала было, даже подпрыгнула раза два, – но потом пошла мерным, тихим шагом. Тихо обошла памятник, тихо подошла к моей скамейке, остановилась, подумала, – и влезла на нее.
– Здравствуйте, Ниниш, – сказал я радостно. – Вот вы все не приходили.
Ниниш поглядела на меня серьезно. Я в первый раз подумал, какие у нее славные, немного круглые, темно-серые глаза. И были они совсем детские, – и грустные.
– Здравствуйте, – сказала Ниниш. – Я не приходила. А вы всегда приходите?
– Всегда, Ниниш. Видите, тепло стало. Дети играют.
Я не знал, что еще сказать. У Ниниш не было мячика. Она держала в руках нарядную куклу, явно совсем новую; но держала небрежно, точно по необходимости, нисколько ею не занимаясь: бывают такие, очень хорошие – и нелюбимые игрушки.
Я молчал и уже стал ждать, с печалью, что Ниниш уйдет. Но она не уходила и вдруг сказала, не глядя на меня, так, просто:
– А моя мама умерла.
– Умерла? Теперь? Правда?
– Правда, умерла. Я сначала очень не хотела, что она умерла, и очень плакала, а потом папа сказал, что она придет.
Что я мог ей отвечать? И я повторил:
– Папа сказал?
– Да. Я сначала не знала, что вправду придет. А потом – мама лежит в зале, и уж сама ручками крест держит. Значит, вправду придет?
Это был вопрос, Ниниш даже подняла на меня глаза.
– Придет, Ниниш, – сказал я, как мог уверенно.
– А скоро, вы думаете? К Пасхе, вы думаете?
– Я думаю, может, и к Пасхе. Она замолкла и, видимо, что-то с трудом или вспоминала, или соображала.
И опять ко мне:
– А вот няня – так говорит, что сначала Христос придет, а уж потом мама, а?
Задумался и я. Потом отвечал:
– Мне кажется, няня правду говорит: сначала придет Христос, а потом и мама. A mademoiselle что говорит?
– Ничего мадмазель, – с каким-то нетерпением сказала Ниниш. – Она только: «Priez pour elle!»[33] И ничего. Так вы говорите, няня – верно?
– Верно.
Ниниш вдруг вся повернулась на скамейке в мою сторону, уронив на колени куклу, и уже с явственной мольбой, недоумением, без всякого каприза, с недетской, горячей тоской, спросила:
– А Христос? Он когда придет? Вы думаете что: Он скоро придет?
Я посмотрел ей прямо в глаза и твердо сказал:
– Он непременно придет, Ниниш, и думаю, что – скоро.
У нее все лицо улыбнулось, просияли глаза, и, не сказав ничего больше, она поспешно, боком, слезла со скамейки и побежала вприпрыжку, по-прежнему, перебирая толстыми ножками в черных чулках и весело выкрикивая, – просто для себя, от веселья, – одно слово. Я не мог хорошенько разобрать, какое это слово, но мне показалось, что она повторяет на бегу: «Скоро! скоро! скоро!».
1903
Анатолии Саввич, молодой купеческий сынок из «интеллигентных», внезапно предложил своей жене, Катерине Ивановне, «покутить», – и они отправились на острова в белую майскую ночь.
Взяли лихача и поехали. У них были свои лошади, но Анатолий Саввич подумал, что с кучером Андреем будет что-то привычное, а ему хотелось чего-то иного, чего – он и сам не очень ясно себе представлял.
Анатолий Саввич и Катерина Ивановна были женаты месяца три-четыре. Перед этим они очень долго были влюблены друг в друга и много терзались, потому что родители их находились в ссоре и слышать не хотели о соединении детей. Одно время они и видались лишь тайком. Катерина Ивановна выбегала к Анатолию Саввичу на лестницу. А однажды она даже решилась проехаться с ним на острова, – полчаса, не больше, сказавшись родным, что идет к подруге.
Анатолий Саввич в то время кончал университет. Кончив, он понемногу стал входить в отцовское дело.
И неожиданно любовь его к Катерине Ивановне получила блаженное разрешение. Родители, помирившись, благословили их, и они повенчались среди всеобщей радости и умиления, в домовой церкви, под пение самых лучших певчих.
Родитель Анатолия Саввича даже великодушно дозволил им поселиться в отдельном гнездышке, где все было устроено чрезвычайно мило и удобно. В буфете пахло свежестью нового дерева, серебро блестело, а спальня молодых – она же и будуар молодой – казалась просто игрушкой.
Так они и жили, мирно и нежно-весело, вплоть до того вечера, когда Анатолию Саввичу пришла охота съездить с женой на острова.
Катерина Ивановна была немножко ленива; ей, пожалуй, приятнее было бы остаться в своем будуаре-игрушке, надеть капот, – чай подадут, с вареньем, с бутербродами, Тося милый с нею… Но когда муж предложил ей прокатиться – она вдруг как бы поняла его, слова не сказала, оделась и поехала.
Было не очень поздно. На Неве – серый блеск, запах пыли и воды, кругом – негромкий и неясный рокот неспящего, но все-таки ночного города. Дальше, на проспекте, – непрерывающийся, но тоже негромкий шелест мягких колес по шоссе, тупой и частый стук копыт. За деревянными мостами, на Елагином – внезапная, теплая, вся глубокая и душистая, сырость. Деревья только что окудрявились – темными в сером сумраке – юными листьями. Влево белелась тускло-серебряными пятнами вода. Небеса вверху были, как вода: тусклые, беззвездные, притаившиеся. И было хорошо, – как хорошо бывает притаившемуся человеку с радостью в душе.