– Иди уж, иди, отче, – равнодушно сказал Спиридон. Мавра подала хлеб, чашку, ложки, отошла и села опять на прежнее место к уголку.
– Сама не будешь, что ль, есть-то? – спросил Спиридон. Мавра ответила тихо, словно вздохнула:
– Не…
Спиридон, схлебнув раза два, посмотрел на странничка, на его точно щипанную или молью еденную головенку и бородку, молодое еще, но уже морщенное, сероватое лицо, – и сказал, ни к кому не обращаясь:
– Да… Эко горе у нас… Хозяйка-то моя больно убивается. Очугунела инда вся.
– Беда в дому-то у вас? – спросил странничек. – Темны у хозяюшки очи, темны, вижу я. Что случилось-то? Чем Господь посетил?
– Да вот, дети не стоят у нас, – пояснил Спиридон. – В пятницу мальчонку к попу свезли. Четвертый это уж у нас. Ну да те, Господь с ими, ден по десяти, не боле, жили, – родился да помер, что с его? А этот, Васютка-то, по пятому году уж. Такой был утешный малец. И не знать с чего – завертело-завертело, мучился еще сколько… В больницу она его носила… Так и помер.
– Кабы не мучился-то, так ништо бы… уж ништо бы… – вдруг заговорила Мавра из своего угла неожиданно громким и точно треснутым голосом. – А мучился-то как… покою ему сколько ден не было. Возьму на руки, головка-то так и виснет, так и виснет. Плакать даже не плачет, а мне в глаза смотрит. Что, мол, тебе, Васюта? Чего тебе не дать ли, мол, ласковый? А он смотрит. А потом тихонечко так: «Молочка бы ты мне, мамка, – да не хоцца…» Молочка бы ему, вишь ты… да… да… не хоцца…
Мавра точно оборвалась и отвернулась.
Рассказывала она о Васютке, вероятно, не в первый раз, и, вероятно, теми же словами и так же кончала.
Странничек глубоко вздохнул, сделал опечаленное лицо и, перекрестившись, произнес:
– Упокой, Господи, душу новопреставленного младенца Василия. Его святая воля. Пути Господни неисповедимы. А ты, раба Божия Мавра, не ожесточай сердца своего. Со смирением и покорностью да приемлешь испытание. Велики грехи и беззакония наши, и нет кары, их достойной. Милосерд еще Господь Бог ко грехам нашим.
– Мальчишка-то больно утешный был, – сказал Спиридон задумчиво. – Остались мы, как были, бобылями. Она, вон, сказывают, и родить больше не будет. Повреждено у ней что-то в нутре. Так и скоротаем век. По крестьянству нам без детей тоже трудно. Да и малец уж очень хорош был.
Странничек даже подпрыгнул на лавке и весь заморщился.
– Крест ваш несите, по грехам вашим, – проговорил он радостно. – Вы что? Сказано: не любите мира, ни того, что в мире: похоть плоти… Еще сказано: взгляните на птиц небесных – не сеют, не собирают в житницы… А вы что? К образу мира сего прилепились, и наказует вас Господь за дела ваши.
– Мы что ж… – произнес Спиридон равнодушно. – Грешны мы, это точно… Одначе какие ж такие особенные наши грехи? И мы грамотные; слыхали, сказано: в поте лица зарабатывай хлеб твой…
– Да где сказано-то? – накинулся на него Памфилий. – Когда сказано-то это было? Небось тогда Господь-то наш Иисус Христос еще на землю не приходил. А пришел – и было сказано: взгляните на птиц небесных… А еще: аще кто не оставит отца и мать, и жену, и детей… Видишь ты. Сказано это: детей?
– Ну, может, и сказано… – с неудовольствием протянул Спиридон и устало зевнул. – Экий ты ярый, отче, погляжу я на тебя. Стелись да ложись, время позднее. Я что? Я только говорю: жалко. Это и слов нет, жалко. Да и хозяйка моя больно убивается.
Он встал и, зевая и вздыхая, стал молиться, потом сложил пояс и полез на печь.
Памфилий не успокаивался.
– То-то убивается. Многомилостив и долготерпелив еще Господь ко грехам вашим. Почто возлюбили мир сей и то, что в мире? Вот, поглядите на меня: весь я тут, многогрешный. Не сею, ни в житницы не собираю, дни свои в молитве провождаю, либо в странствии, несть у меня ни жены, ни детей, ни других каких прочих мирских прилеплений, а все мне люди – братья, всяк хорош, всяк накормит. Помрет кто – Божья воля; мое дело о душе его помолиться, вот и ладно. Вот и легко мне. По путям Господним иду. А вы плотию в плоть вросли.
– Да буде тебе, – сонным голосом сказал Спиридон с печи. – Мавра, чего посуду не сбираешь? Огонь тушить время.
Памфилий отошел к лавке и стал утряхать мешок, собираясь ложиться. Говорил уже как бы про себя, невнятно, но со вздохами и тою же укоризною.
Когда Мавра подошла к столу за посудой, он обратился к ней:
– Так-то, молодушка. Молись да кайся, авось Господь-то и не взыщет.
Мавра остановилась и глянула на него из-под платка. Она уж второй раз на него так посмотрела.
– Чего Ему, Богу-то, с меня еще взыскать? – сказала она. – Да что я? Мое-то мученье что. А Васютка-то чего мучился?
– За твои же грехи, – ответил странничек. Она не вслушалась.
– Кабы враз-то помер, – продолжала она тем же скрипучим, треснутым голосом. – А то не враз помер. Головка так и виснет, так и виснет. Мамка, говорит, молочка бы мне? Молочка бы, вишь, – да не хоцца…
Она опустилась на лавку у неприбранного стола и замолкла.
– Грехи твои, говорю, это, – убедительно повторил странничек. – За твои грехи мучился. Не замолишь – и на том свете младенчику спокою не будет. Все так-то будет мучиться.
Мавра очнулась и опять поглядела на странничка.
– Это за мои-то грехи?
– За твои. И теперь скорбию своею пуще грешишь. Бо сказано: не любите мира, не любите…
Странничек говорил, уже совсем почти умостив мешок к углу и собираясь, совершив молитву, окончательно улечься. Но не успел он кончить своего: «Не любите мира, не любите того, что в мире», как Мавра точно сорвалась с места и вплотную подскочила к лавке:
– Вон иди, вот что… – сказала она. – Вон из избы, сомуститель!
Странник опешил.
– Да что ты, баба, – взбесилась?
– Вон, говорю, – повторила Мавра. – Ох, и без тебя свету в глазах нет. А ты ровно проклятый, со грехами со своими. Иди сейчас!
Она была баба сильная, рослая, и лицо у нее было такое страшное, темное, словно заржавленное. Худенький странничек испугался.
– Да что это, Господи Иисусе, Мать Пресвятая Богородица! Что ты? Очнись ты, баба! Дай я молитву сотворю…
– Вон, говорю тебе, – завизжала Мавра. – О мучениях твои молитвы все, не надо твоих молитв! Вон сейчас, пока руками тебя не разорвала…
Она уже оттеснила его к двери и тащила за ним мешок, чтобы выбросить. Странничек растерянно и плаксиво закричал:
– Что ж это? Хозяин, а хозяин? Слышь, баба твоя взбесилась, ночью странного из дому гонит… Хозяин!
Спиридон проснулся и завозился на печи.
– Гонит? Ну ее, плюнь. Не в себе она. Плюнь, говорю. В сенях ляжь, там тепло. Ничего.
– Да что ж это? За что это? Будь ты, баба, прок… Мавра вытолкнула его в сени, выбросила с грохотом его мешок, захлопнула и заложила дверь. Спиридон опять завозился.
– Чего ты, дурища? И впрямь оглашенная. Чего ты странного из избы выгнала? Эй, баба, страху на тебя нет… Подожди, дай срок.
Мавра стояла посреди избы и тяжело дышала. Наконец выговорила:
– Силушки не хватило… Проклятый он, Спиридон Тимофеич… Васюту моего, говорит… На том свете, говорит, за грехи… Не любите, мол, говорит… Что ж это? Здесь-то мало мучился? Хоть бы враз-то помер… Сам знаешь, помер-то не враз. Головка-то виснет… Мамка, мол, молочка бы мне… да не хоцца…
Мавра, как ударенная, упала на лавку и не то зарыдала, не то завыла, без слез, что-то приговаривая и приникая к столу сухим лицом.
Спиридон на печке возился, вздыхая, но молчал.
1903
Студент Коковцев приехал их Петербурга в имение матери, за Териоками, совершенно неожиданно, – свалился, как снег на голову. Приехал под вечер, на чухонских санях, немного сумрачный, едва пообедал с матерью и пятнадцатилетней сестрой Леночкой и тотчас же отозвал мать в угловую.
Там он зашагал взад и вперед длинными ногами и немедленно начал рассказывать, как от него только что ушла жена.
– Двери-то, двери поплотнее запри, – простонала потихоньку мать, еще не старая женщина, с покорным, тонким и сухим лицом. – Боюсь я, Леночка бы не услышала. Ах, Боже мой, Боже мой!
Иван Коковцев припер дверь, потянул на нее портьеру, подошел для чего-то к окну, но штор не спустил. Из окна взглянул на него темно-голубой простор снегов и небес; еще стояли морозы, но вечера уже длиннели и синели, – не хотели оканчиваться.
– Просто опомниться не могу, – снова сказала мать. – Верить не хочется. Мы ли ее не знали. Ведь она с шестнадцати лет у меня жила, с тех пор, как сиротой осталась. И уж любила-то тебя, любила!
Иван усмехнулся.
– Может быть, и любила.
– Может быть! Забыл ты, что ли, историю-то эту? Ведь из-за тебя же она отравлялась. С тех пор и пошло. Тогда и узнали мы. После того ты и женился.
– Я помню, мама. И разве я не верил? Ты знаешь, как я ее полюбил и пожалел.