то и просто фразой. Но даже и без этого: мало ль кому и что может чудиться-чувствоваться и какие там тараканы завестись могли в такой голове от интеллектуального преизбытка, переутом-ленья ли — наподобие того, как вши от тоски заводятся…
— Понимаю, что не очень убедителен: словеса, чувства всякие, самому себе сумнительные порой… Я не Мессинг, отнюдь, но когда гул надмирный, сшибка сил этих вышних все мое существо сотрясает скудельное, когда чувствую в иной момент, знаете, как время напрягается в корчах эпилептических, в судорогах изламывается — чтоб разродиться монстром очередным, ублюдком истории человеческой… и что мне делать, скажите? Себе не верить? Или же ж, наоборот, в адвентисты седьмого дня податься-таки?
Он говорил это уже внизу, остановившись в сутеми нижнего фойе, не обращая никакого внимания на вахтера, из дремоты выдернутого и малость ошалело на них взиравшего, слушавшего цветы красноречия эти; но и всегда-то мало кого из посторонних хотел видеть-замечать вокруг себя Владимир Георгиевич, сквозь всех и вся глядя, цель ускользающую отследить пытаясь взглядом отсутствующим, не стесняясь никого и себя не стесняя.
И короткой рукой своей тяжелую старинную дверь былого доходного дома потянул, попытался открыть — и не осилил сразу, пришлось помочь ему… дух-то духом, но не помешало бы и сосуд для него попрочней иметь, а не этот, ведь и в самом деле не без вырожденчества явного, неладов наследованных. Совсем уж нередки эти каверзы, усмешки природы — хотя и ум-то, разумность приспособленческая в случае этом наверняка в восполненье физических нехваток развивалась, изощрялась.
— Молчите? Но я вам даже больше скажу… — На улицу выбравшись, он опять остановился, закинул голову, из-под шляпы вглядываясь зорко и требовательно. — Сшибка, да — там, в вечности растянутая, разверстанная по зонам; а здесь отображенье во времени, овеществленье ее, если хотите, материализация… дурная, нечеловеческая? Да, действующие-то лица ее, увы, человеки, они ж и расходный материал упомянутый. Так уж заведено изначально, что не их только эта борьба, вышних, но и наша в той же мере, уж не меньше; и ежели ты ответственный на сем свете квартиросъемщик… да-да, телосъемщик, а не стадный индивидуй, то должен меж ними выбрать, на чьей ты стороне. На нейтралке тут, знаете, не отсидишься, не удержишься — раздавят в столкновении… Я даже так скажу: можно, в конце концов, и не верить в вышнюю, — он пальцем вверх небрежно, не по вере своей обнаружившейся, ткнул, — разборку онтологическую, но это ж никак не отменяет борьбу… э-э… земную нашу, мотивировки в ней те же, мой друг, и даже острее поставлены, ибо здесь и теза, и антитеза во всех их крайностях и бранях беспощадных наличествуют, а вот синтеза, выхода из этого патового состоянья нетути, в отличие от надмирного, невозможен здесь он… вот в чем трагизм положения нашего, тупиковый! А вот выбор, тобой сделанный, — это своего рода снятие трагизма, перевод его в драму существованья — что, согласитесь, весьма-таки предпочтительней для человека разумного, сиречь глубоко, как вы, мыслящего. Ответственный — он обязан выбрать, скажу я вам! Это, если хотите, экзистенциальное требованье, и нам с вами не избежать его!
— Прежде чем выбрать, надо знать. — Это было единственное, кажется, что мог сказать сейчас в ответ Базанов. Чего, вернее, не мог не сказать, промолчав. — Не вслепую же…
— А я вас подводил — хоть раз? Узнаете. Но что же мы не едем?! Ехать надо, ехать!..
Не подводил, если по большому счету; наоборот, вывел по наивозможной крутой на дело, к которому сам, своими силами навряд ли бы он выбрался-выбился когда в провинциальной, куда как небогатой на выбор конъюнктуре газетной, из обслуги в какого-никакого хозяина дела. И может, вправду агентство раскрутить, на скорейшую самоокупаемость выходить — из рук своих его не выпуская, разумеется, уговорить Воро-тынцева? Но удержишь ли? Агентство и оформлять-то будут скорее как организацию самостоятельную, намеки на это в проекте явные — нарочито расплывчатыми формулировками прежде всего, которые и так можно трактовать, и этак. Было над чем подумать.
Но уж никак не хотелось этого обещанного — «узнаете»… Век бы не узнавать, какие условия поставит Мизгирь, ибо именно на условия, даже на требования свои выводил его этим странным многоглаголаньем благодетель — а он не спохватился вовремя, не перевел на другое, не ушел от разговора, который с самого начала не туда пошел, ведь никак не нравился же…
С месяц, если не больше, не навещал он особняк за решетчатыми воротами: тихонькую старушку Веру Максимовну хоронили, бабку жены — еще жены, пока по третьему заходу бракоразводного процесса не настояла она на своем, крайним расхождением взглядов на жизнь вполне справедливо мотивируя и, конечно, изменой супружеской; ‘и если в первых слушаньях-заседаниях не могла или не хотела что-то достоверное про соперницу сказать, то в третьем выложила все как есть: некая Шехманова, искусствовед из центрального выставочного, более чем известная свободным поведением девка… Последнее неприятно задело его, что и говорить, и на вопрос судьи-женщины, имеет ли ответчик что сказать на это или возразить, он проговорил «не имею» в полной уверенности теперь, что случайным это быть не могло, кто-то из семейных знакомых успешно пас-выпасал его; и одна из женщин-заседателей, с самого начала симпатизировавших ему в его желании семью сохранить и с терпеньем немалым выслушивавших бессвязные и пустячные, почти истеричные обвиненья другой стороны, только руками скорбно развела… И вот предстоял, готовился спешно раздел-разъезд, а вернее, переселенье Базанова в однокомнатную и довольно запущенную «хрущобу» Веры Максимовны, некогда крестьянки-колхозницы Елецкого уезда, взятой замуж боевым уральцем старшинского звания, чуток не дотянувшим войну в Кенигсберге, в елецкий госпиталь угодившим… Хорошая старушка была, на весь-то белый свет с жалением глядевшая — и кто теперь на нас так поглядит?
Совсем уж неожиданным для него стало встретить в приемной шефа не умудренного годами и болезнями Григория Петровича, некогда бывшего начальником Воротынцева по учрежденческому отделу, но весьма, по словам Сечовика, преданного своему ученику, а молодую, под тридцать, женщину, проворно поднявшуюся навстречу им, даже из-за стола с понужденной улыбкой вышедшую.
— А вот наша кроткия Елисавет, — широким жестом представил ее Мизгирь, — прошу любить и… любить, Иван Егорович. Есть за что, не так ли?
Пожалуй, было за что. Хотя на первый взгляд ничего эффектного в ней не увиделось: серые с голубизной глаза, светло-русые, в чистый прямой пробор волосы в косы заплетены, уложенные на затылке, а все черты лица в общем-то непримечательны, разве что по-славянски мягки. Да, та мягкость в них, какая женственностью зовется и в каждом