Дмитрий Васильевич хотел было пройти выше, в лес, но туча с краев неба тихо и быстро подымалась, желтея, теперь вся рыжая. Проворчал едва слышно гром, точно злая собака во сне пробредила. Деревья притихли и потемнели; бессолнечный теперь простор внизу пояснел еще больше.
– Будет гроза, – сказал Шадров. – надо переждать ее здесь.
Им приготовили стол внутри, в большой, длинной зале, с бесчисленными высокими окнами. Сухой, красноватый, металлический блеск молнии вдруг сверкнул по стеклу окна и через мгновенье рассыпался неожиданно резкий, жидкий удар грома, перелился, сделался глуше и все не хотел замереть.
Шадров взглянул на Маргарет.
– Ты боишься?
Она была бледна, но улыбнулась.
– Нет. Немного. От неожиданности, вероятно. Ведь гроза еще казалась так далеко! Я с тех пор… с санатории… ни разу не боялась. Не знаю, почему вдруг сегодня испугалась, как прежде. Ты сердишься?
– Нет, милая девочка, это пройдет. Кушай хорошенько, выпей вина. Не надо поддаваться своим нервам. Разве ты хочешь быть прежней трусливой, не думающей девочкой?
Извилистое сверканье молнии и удары стали повторяться. Маргарет старалась улыбаться, но вздрагивала каждый раз. Она сняла шляпу. Побледневшее испуганное лицо ее вдруг напомнило Шадрову прежнюю, прошлую Маргарет, еще далекую, ту, которую он знал год тому назад. Где же вчерашняя, сегодняшняя, родная, которую он любит? Но любовь была, – значит, есть и Маргарет. Ему стало жутко до боли.
Компания веселых немцев ужинала в другом конце залы. Сильно потемнело; их широкие, плотные, жизнерадостные спины казались призрачно-серыми, точно затянутыми паутиной. Они и не думали бояться грозы: им не приходило в голову, что их может убить здесь, в ресторане, где все устроено для того, чтобы пить пиво, а вовсе не для того, чтобы падали молнии. Голос грома стал ниже и глуше; слышнее сделалось хлопанье пробок, такое вкусное в компании немцев. Один из них встал, подошел к стоявшей у дверей раскрашенной деревянной фигуре мальчика с мертвой, большой рукой, лежащей на шарманке. В другой руке мальчика была щель, – и туда немец опустил десять пфеннигов, аккуратно вынув их из вязаного кошелька. Тотчас же первая, мертвая рука мальчика зашевелилась, и в комнате раздались унылые, упорные, ноющие звуки шарманки. Начался проливной дождь, зашумел, зашелестел, застучал в стекла. Мальчик все вертел рукой; в сером паутинном воздухе стояли те же упорные звуки, не сливаясь с говором дождя. Немец, который положил в щель десять пфеннигов, был доволен, уселся удобнее и даже легонько подпевал шарманке, очень скромно и весело. Другой пошел к дальнему автомату, нашел щель и принес аппетитно завернутую плитку шоколада.
Маргарет успокоилась, пила ликер и кофе и улыбалась, слушая шум дождя и торжественно-безнадежные звуки автомата.
– Вот, тут тоже бесконечность, – сказала она наконец. – Какой-то предел ужаса и отчания.
– Да, для нас. А ты думаешь, для этого немца, который завел шарманку, есть бесконечность, бездна? Для него это небольшое, но милое, скромное и законное удовольствие Он и не понял бы, даже не испугался бы, если б мы стали говорить ему о наших мыслях. Он любит стены, уютство, тепло, gemiithlich[46], гордится тем, что сделал жизнь такой удобной. Здесь и природа, – зеленые, кудрявые деревья парка, ровные дороги со скамейками для отдыха, полезные воды, – все удобно и в меру красиво. Германия – страшная страна! Как заботливо и разумно возделаны поля, какой сочный на них родится хлеб! Все устроено здесь для жизни, для мирной кружки пива, для теплых стен. Не думай, здесь есть и поэзия – как бы они отказали себе в таком невинном удовольствии! Здесь светит луна, есть влюбленные девушки и молодые люди, есть Шиллер и Гейне! Тех, кто менее удобен, они простодушно забывают, со спокойствием, – как забыли, да и не знали, Гете. Они, впрочем, и от него взяли в свое время то, что им могло годиться. Страшная, мертвая страна, обильная хлебом и разумностью! «Не хлебом жив будет человек»…
Он остановился на мгновенье и продолжал:
– Они пошли в сторону, им уже нет спасения. На этом пути нельзя прийти к сознанию великого слова – «все». У них и нет всего, да если б и было, – во имя чего, кого, кому захотели бы они отдать это «все»? А способность к такому желанию – единственный признак, что жив и силен человек, жив народ…
Он хотел что-то прибавить, но остановился и взглянул на Маргарет. Она вдруг улыбнулась, поняв, о чем он думает.
– Да, – сказал он. – Я думал о России. Ты не знаешь ее, Маргарет, но ее надо знать, надо понять в самом ее сердце. Нет и, может быть, никогда не было народа с такой силой истинной жизни, с таким стремлением отдать все во имя единого. В той или другой форме, но единое живет среди них, и они, бессознательно или сознательно, живут ради него. Пусть они бедны, слепы, неумелы, живут как дикари, голодают, умирают, – они сильны и спасутся не хлебом, теплом и всяческим изобилием, не тем, чем их хотят спасать, а собою, своей крепостью, своим будущим сознанием еще темной веры. Я даже не люблю России, Маргарет; я – ее часть, ее кусок; ее сила – моя сила, ее будущее – мое.
Он говорил слишком громко. Шарманка умолкла, наиграв на все десять пфеннигов. Немцы обернулись и с любопытством прислушивались к незнакомому языку и, вероятно, удивлялись, что Шадров говорит так долго и громко. Заметив их взоры, Дмитрий Васильевич умолк. Маргарет ничего не сказала, глаза ее, потемневшие и раскрытые, были полны слез. Почему? Она не знала…
Постепенно становилось светлее. Паутина расползалась по углам. Дождь кончился. За окном голубело вечернее небо, чистое, прохладное, точно вымытое. Ветви близких деревьев вздрагивали, и с них сыпались на землю большие, светлые капли.
– Поедем, Маргарет, – сказал Дмитрий Васильевич, вставая. – Гроза прошла.
Они ехали вниз быстро по ровной и гладкой дороге. Ясная, бодрая горная сырость обнимала их. Тихо меркло прозрачное небо. Над вершинами деревьев поднялся бледно-розовый месяц, еще не полный, но уже большой.
Но там, в конце дороги, у последнего спуска, где начинался большой лес, – леса больше не было. Там, они видели издали, вместо деревьев, лежало теперь что-то громадное, белое, живое. Оно росло и плотнело и, казалось, само тихонько двигалось им навстречу.
– Это ничего, – сказал Шадров. – Это туман. Был большой дождь, там низина. Мы быстро проедем сквозь него.
– Да. Надо быстрее. Это туман. Как теперь темно в лесу, внизу!
– Ты боишься? Дай мне вожжи. Когда мы выедем из лесу, опять будет светло.
Они спустились ниже. Туман принял их, обнял, укрыл мягким сырым покрывалом, ласково останавливал дыхание, заволакивал зрение, баюкал и нежил, душил с материнской любовью. В лесу он из белого сделался черным, так же укрывал и нежил с настойчивой и неумолимой лаской, только, почернев, стал осязательнее, гуще, плотнее. И ничего не было кругом, кроме черного, тяжкого воздуха. Стук колес казался глухим, точно дорога была устлана толстой, темной ватой. Дмитрию Васильевичу казалось бы, что он ослеп, если бы впереди не мерцали мутными пятнами фонари их двухколески, слабо освещая ремни вожжей, да бока маленькой лошади. Но свет был без лучей, ложился суженными, тусклыми кругами.
– Маргарет, ты дрожишь? Тебе холодно? Тебе душно? Смотри, сейчас мы выедем из лесу. Там светло. Чего ты боишься? Это ничего, это туман.
Когда они приехали домой, Маргарет была бледна и молчалива. Он с тревогой посмотрел на нее.
– О чем ты думаешь?
Она обняла его и заплакала. Пусть он не сердится, простит, – она сама не знает, о чем плачет! Ей было так страшно, так холодно в тумане! Но теперь все прошло. Ведь она не одна.
Шадров целовал и согревал ее, глядел в ясневшие, темные, строгие глаза. Он ее любит. Это ей все равно? Она уже не понимает, как это важно?
Маргарет улыбалась, прежняя. Дмитрий Васильевич опять думал, что любит ее до боли, и опять не знал, откуда и почему эта боль.
VI
День отъезда был назначен.
Гогенвальд погрузился в сезонную июльскую жару. От домов и камней тротуаров несло пламенем. Солнце жгло, съедая воздух. Но город становился многолюднее: в курзале по вечерам была толкотня, у источника не хватало стаканов. И казалось порою, на улицах, что это от тесноты сделалась такая жара.
В комнатах, при опущенных шторах, было прохладнее. Маргарет не хотела выходить, но и не любила, когда выходил Дмитрий Васильевич. Она встречала его с переменившимся лицом, испуганная, точно боялась каждый раз, что не увидит его больше. Ее страсть, сильная, слишком порывистая и темная, часть той силы, которую давно видел Шадров в ее глазах, глубоко трогала Дмитрия Васильевича. Его трогала простота этой страсти, простота, дающая любви истинную силу. И сам он любил Маргарет с полным сознанием своего духа и плоти, был влюблен в ее глаза, в ее улыбку, любил с нежностью, с жестокостью, с романтизмом, с трезвостью, со страхом – и всегда с серьезностью.