бы и впрямь посмотрела на мир из гроба. Раньше в ней была бездна движения, бездна действия, она всегда была в центре каких-то интриг, авантюр, заговоров, всегда была окружена людьми, которых или убеждала, или что-то от них хотела, – то есть всё шло от нее к ним, теперь же, когда он появился в ее жизни, она стала другой. Часами, боясь пошевелиться и испугать его, она лежала совершенно неподвижно, тело ее затекало, потом болело, но она, с детства не переносящая никакой боли, всё безропотно терпела. Она лежала и, полуприкрыв глаза, смотрела на этого мальчика; иногда, если он говорил, слушала его, правда, дикция у Федорова была плохая, да и стекло глушило голос, так что долго она почти ничего не понимала, и лишь потом по его губам научилась разбирать, что же он говорит. И, конечно, она ни разу в ответ не сказала ему ни слова.
Так почти каждый день она лежала час за часом, не бодрствуя, однако и не засыпая, в странной полудреме. Время в ее мире было им замедлено или даже вовсе остановлено. Он вообще всё утишил и успокоил: ведь пока продолжались эти свидания – и первое, и второе, когда он провел у нее целую ночь и ушел лишь под утро, она даже точно не знала, когда, потому что задремала – не происходило вообще ничего.
Едва ли не всё время он сидел, просто сидел и смотрел на нее с какой-то невообразимой нежностью, часто в глазах у него она видела слёзы, раза два он даже плакал, почему – она не знала. Иногда он начинал ей рассказывать про себя; даже когда она не слышала слов, она это понимала, потому что голос его становился совсем грустным. Бывало, он просто что-то ей рассказывал – и тогда нередко увлекался как ребенок, принимался размахивать руками, вскакивал, кричал, затем сразу осекался, словно это и впрямь было неуместно, снова садился и снова, не отрывая глаз, на нее смотрел и смотрел. К середине ночи он часто уставал, ложился лицом на гроб, кладя голову там, где был ее живот, тогда сквозь стекло она скоро начинала чувствовать его тепло и тоже засыпала. Он приучил ее к неподвижности, терпению, смирению, в ней было чересчур много силы и движения, теперь это ушло, и сразу из прошлого к ней вернулись люди, которые были так же медленны, как и ее свидания с Федоровым, и которые раньше просто не успевали за ней. За этих людей она тоже была ему благодарна.
В Соловке Федоров и Сталь виделись почти каждый день, потом через полмесяца, задержавшись там вдвое против того, на что рассчитывала, она вернулась обратно в Сосновый Яр – и не удивилась, скорее приняла как должное, что он последовал за ней. Здесь всё продолжилось: если он приходил, прислуга оставляла его одного, правда, теперь уже не в сенях, а в холле – в Сосновом Яре был настоящий господский дом: она спускалась, ложилась в гроб, и тогда его впускали к ней. Иногда, когда она чувствовала себя плохо или у нее не было желания быть с ним, ему говорили, что сейчас из-за наложенного на нее заклятья видеть ее нельзя, и он безропотно уходил. Он вообще был тих и послушен. Но случалось это редко, он скоро, неожиданно скоро для нее стал частью ее жизни; наоборот, когда он сам по какой-то причине день или два не появлялся, она скучала, не знала, куда себя деть, к вечеру начинала за него бояться, мучила прислугу, почему его нет; когда же Федоров наконец приходил, у нее отлегало от сердца, сразу же становилось легко и хорошо.
Все-таки ей, наверное, в этой ее русской жизни очень не хватало любви, не хватало детей, а он был как ребенок – и в своих рассказах, и в сочувствии, которое он у нее вызывал, и слушала она его как ребенка, как свое порождение; жалела, любила его, скучала по нему она тоже как по своей части, плоть от плоти себя. Так продолжалось довольно долго, месяца два или три. До нее уже стали доходить пересуды окрестных помещиков, что вот она мучает, издевается над несчастным сумасшедшим. История эта вообще наделала в Тамбовском крае много шума, дошла даже до губернатора, возможно, именно из-за стеклянного гроба: всем ее сооружение и то, что она притворяется мертвой, показалось верхом цинизма.
То ли разговоры на нее как-то подействовали, но вдруг она поняла, что больше не может спокойно слушать его признания в любви. Ей всё труднее было видеть его только ребенком; особенно де Сталь было тяжело, когда он ложился телом на стекло и его тепло, нагревая гроб, начинало доходить до нее. Это была легчайшая ласка, как будто он едва ее касался, как будто он грел ее своим дыханием, дыханием своего тела; она забывала, что ее от него отделяет стекло, он как бы ложился на нее, она чувствовала, что он лежит на ней, – и начинала его безумно хотеть. Она хотела его так, что тело ее уже не могло быть спокойно – и двигалось под этим его теплом, он как бы растворял стекло, приближался к ней, ложился на нее, и она была готова расступиться, открыться, чтобы впустить его в себя.
Он засыпал, и тогда она, устав мучиться на своем ложе, приподнималась, сама прикасалась лобком к нагретому им стеклу, туда, где был его живот и его пах, где стекло было совсем горячо от него, и, ходя телом то туда, то сюда, доводила себя почти до исступления. Всё в ней было теперь так обострено, что ночью, когда дом успокаивался и жизнь в нем замирала, даже горящие свечи не мешали ей различать его жар, она умела различать его и словами: она говорила своей старой французской кормилице, что он совсем другой – живой и очень мягкий, от него не надо держаться на расстоянии, потому что им нельзя обжечься и уколоться. Когда же свечи гасли, она чувствовала это тепло совершенно явственно, тепло шло от него волнами, и она считала их, как на море. Она знала, что Федоров тоже ее чувствует, и была благодарна ему – ночью, когда она лобком прижималась там, где у него был пах, она видела, как, отвечая ей, набухает его плоть, как она выпячивает его узкие штаны и он, пытаясь устроить ее удобнее, начинает во сне что-то бормотать, ворочается, стонет и всё никак не может успокоиться.
Довольно рано ей в голову начала приходить мысль, что для них