прикрыть ее то локтем, то полой сюртука, едва сдерживала себя, чтобы не расхохотаться.
Час или два, пока он не засыпал, они по внешности проводили так же, как раньше; оба они были теперь другими, то, что было между ними, тоже было совсем другим, но они обманывали себя и друг друга, как только могли. По-прежнему он сидел рядом с ней, что-то ей рассказывал, а она лежала неподвижно, оставив в закрытых глазах лишь незаметную щелку, через которую он был ей виден.
Первые дни после того, как Федоров стал ее любовником, были для нее очень счастливыми; она вдруг поняла, что до него никогда и ни с кем по-настоящему не чувствовала себя женщиной; она всегда подозревала, что и Талейрана, и Барраса, и Констана, прочих ее любовников, мужей влекло к ней разнообразие ее талантов, ее ум, то, что ни о ком в свете не говорили больше, чем о Жермене де Сталь – и, конечно, иметь ее своей было подарком; еще сильнее ее страшило старое подозрение, что в ней, в самом ее нутре, там, где она зачинала и вынашивала, находится источник власти, и люди, жаждущие власти, чающие ее, как голодные, припадают, в сущности, к нему, а не к ней. Всё это касалось даже Рокка, которого она так любила. Федоров же был чист, ему даже не надо было оправдываться, он был вне подозрений, и то, что он ее полюбил, то, что сейчас он, стесняясь и пряча свою вставшую плоть, то и дело смотрел на нее как на любовницу, как на женщину, с которой уже спал и которую хочет еще, свидетельствовало, что изнутри она обыкновенная баба и что как самая обыкновенная баба она прекрасна, любима, желанна.
* * *
Но дар, который он ей принес, был недолговечен; недели через три она вдруг отметила, что и говорит он уже не как прежде; пока еще в его словах не было ничего нового – немного изменился темп речи, немного по-другому он стал ставить акценты и ударения, – но она знала, что то лишь прелюдия. Она не была испугана или подавлена, разве что в первый день – прежде она благословляла опиум, из-за которого мозг его, когда он был с ней, спал, – теперь же она приняла как должное, что в ней ему оказалось доступно всё, не только ее плоть; она приняла это как данность, пожалуй, была к этому готова и потому смирилась так быстро.
Из-за трех недель счастья в ней тогда была готовность прощать всех и вся, в первую очередь, конечно, его; она и потом никогда не забывала, что эти недели дал ей именно он. Нового в том, что он говорил, с каждым днем становилось больше, он как бы предчувствовал, что скоро она родит ему сына и он сделается отцом, говорил очень по-взрослому, иногда, как ей казалось, даже нарочито. Мысли, ощущения, которые в нем раньше были неясными и неопределенными, теперь под ее влиянием оформлялись, приобретали стройность; собственная база в нем была, здесь нет сомнений, и сначала она просто ему помогала: он брал из нее только инструментарий для огранки, для сведения идей в систему.
Но скоро Федоров убедился, что мир его не полон, что некоторые лакуны он сам заполнить не может, – и тогда легко, без тени сомнения в своем праве, стал находить, заимствовать из нее целые куски жизни. Однако надо отдать ему должное: в отличие от большинства ее французских любовников – те, свято веря в ее гений, никогда ничего не дерзали менять – из-за этого настолько грубо и, в общем, на живую нитку соединяли ее и себя, что ей всегда себя было жалко, – Федоров всё окрашивал в свои цвета. То есть он никогда не соглашался быть простым копиистом, послушным учеником; наоборот, беря из нее нужное для очень жесткой конструкции, которую возводил и в конце концов, на исходе их совместной жизни, возвел, – одни элементы этой конструкции были рождены ревностью, борьбой с ней и с ее миром, другие, наоборот, борьбой за нее, но всё замешано на его собственной исступленной вере, он ей самой не оставлял и капли свободы. Обычно де Сталь знала, что откуда идет; в другой раз то, что он брал в ней, так странно им преломлялось, что сама она не могла разобраться и только догадывалась, что за чем стоит. В общем, ей всегда было с ним интересно, иногда она почти с восторгом следила за тем, что он с ней делает. Его ревность особенно поражала ее.
Познав де Сталь как женщину, он одновременно познал всю ее прошлую жизнь и всю ее возненавидел. Спящая царевна, она была суждена, предназначена ему и только ему, он должен был разрушить злые чары, пробудить ее, она должна была воскреснуть и стать его. Он приходил к ней, сидел возле ее гроба, потому что она была его, он верил, что он, Федоров, не когда-нибудь, а скоро, может быть, завтра, как Христос Лазарю, скажет ей: встань и иди, и, как Лазарь за Христом, она пойдет за ним. Теперь он узнал, что раньше она уже была чья-то, то есть была ему неверна, и он проклял всё то время, когда она была не его, всё то, что ее совратило. То, что было вокруг нее, чем она раньше жила, что знала, ценила, любила, – всё это был мир греха, и он не имел права на существование. У него был сильный и последовательный ум, на мир он смотрел почти математически, он не понимал компромиссов и не был склонен заниматься самообманом, но раньше, до нее, ему не хватало опыта и знания жизни, чтобы найти четкий, однозначный ответ – почему?
Почему так страшен и греховен наш мир? Путь его к ответу был очень медленен, занял много лет, так что я, – говорил Ифраимов, – искусственно здесь всё сжимаю, но что-то он разглядел сразу. Картина греха, которую он в ней нашел, поразила его, грех проник во всё, всё было им заражено, и Федоров понял, что никакое исправление жизни невозможно, это иллюзия, ложь; зло должно быть вырезано, удалено, как раковая опухоль. В сущности, это было прощением ее; он понял, впервые понял силу греха, и теперь знал, что противостоять ему она не могла. Шаг за шагом всё было рассмотрено им и признано виновным, он отверг не только балы, рауты, салоны, театр, рестораны, которые она так любила, они были лишь завершение цепочки, но и модисток, портних, вообще все эти бесконечные мануфактуры, производящие шелка и батист, бархат и кисею;