— Гетман! — радостно показывает на этот лист Антон Антоныч. — Сорт такой: «Гетман»… Красномясый, здоровенный будет такой, как… у круля голова… З собой семена привез… А это… новопавловский белокожий… Плохо всходит: этого лета семена, этой сборки… Нужно, чтоб три года семена лежали та сохли, — вот тогда…
— Зачем три года? — удивляется Подчекаев.
— Ну да, три года — это уж по опыту так, как сказать… по опыту, голубчик… — Антон Антоныч пробует пальцем, насколько суха земля, и добавляет: — Вот вам, видите, — есть таки старики, шо спят на печке да угорят, а их из хаты на холод, да голову снегом облепьят, — аж глядь: оживают, оживают, — хлоп-хлоп глазами, — хлоп-хлоп-хлоп… От так наши кавунцы та огурцы… Ведь что сделал тут у меня такой богом убитый, — свинопас, а не садовник, — не полил день, не полил ддва, не полил ттри… а бодай тебе гадюку в ребра, смотрю — здыхают, как не живы… А теперь вон они какие веселые, — бач?! Какие гички пустили, как… лук-пырей!.. Когда полить, когда промолчать, на все это есть свое время, голубчик… Доходу от этого не ждем, ну, а-а-а… смотреть абы на что, — и то пчеле мед… Подсолнух вот… толку з него, как от жабы сала, — ну, абы… Пусть сторчит, на восток дивится…
От удушливого пыльного запаха герани и цветущих лимонов и медовой розовой травки Подчекаев чихает и говорит: «Правда!» Чихает еще раз и говорит: «Истинная правда!..»
А в доме жена Подчекаева Марья Петровна и четырехлетний сынок Никаша, и около них хлопочет Елена Ивановна, и Дашка на кухне поджаривает колбасу и навагу.
Марья Петровна высокая, белая, с рыжеватыми пышными волосами и длинным тонким носом. Прическу она сделала высоко взбитую, как крыши шведских домов, и в середину воткнула широкую гребенку с зелеными блестками. Елена Ивановна смотрит на нее любуясь и говорит певуче:
— Вы, Марья Петровна, совсем как Мария Стюарт!
Марье Петровне это кажется преувеличенным, но она довольно извивается покатыми плечами, краснеет в тех местах щек, где шелушится пятнами кожа, и зачем-то разбирает на груди пальцами правой руки складки кружев. Елена Ивановна любуется ее длинными пальцами и покроем платья и кружевами, спрашивает, как называется материя, попутно говорит, что она уж старуха, что ей уже незачем следить за модой.
— Вот когда дети женятся, — вдруг женятся все сразу, — подумайте, три невестки, сколько это гардеробу будет!.. Нет, пусть уж тогда врозь живут, а то поссорятся…
И она машет руками и вся грузно колышется смеясь. Когда же уходит к себе в спальню, то там меняет свою брошку — золотую завитушку с бирюзою — на другую, в виде бабочки с алмазными крыльями, накидывает на плечи косынку из козьего пуху и чуть-чуть прыскает на платье гелиотропом из забытого граненого флакона.
А потом маленький Никаша, круглый, глазастый, тонконогий мальчик, в бархатной синей курточке и в стукотливых сапожках, повисает, перегнувшись, на одном из мощных колен Елены Ивановны и говорит твердо:
— Тетя, ты зачем надулась духами? У тебя под мышками пот?
Приходит Антон Антоныч с Подчекаевым. Завтракают шумно. Подчекаев сидит рядом с женой, семейно хлопает ее по спине и шутит:
— Жена моя единоутробная!
Марья Петровна привычно краснеет, извивает плечи и шею и отвечает грозя:
— Погоди, рожу тебе двойню — двуутробкой буду.
Подчекаев притворно пугается:
— Боже тебя избави, — двойню!.. Боже сохрани!.. Прокляну и брошу.
А Елена Ивановна вставляет сияя:
— Неправда, будете очень рады… Вы детей любите, это уж по глазам видно… И кто не любит детей, — тоже видно: этого не скроешь!
Когда говорит что-нибудь Елена Ивановна, то говорит веско и убежденно, всю свою сельскую неторопливость вкладывая в каждое слово; от этого кажется, что слова ее похожи на ее тяжелый спокойный двойной подбородок.
Антон Антоныч пьет потому, что «навага плавала и свинья — матери ее черт — должна когда-нибудь плавать»! Пьет и Подчекаев, вспоминает Кавказ, где он когда-то служил, и поет «мравал жамие». Марья Петровна видит, что у него мутнеют глаза и нависают верхние веки, и шепчет:
— Офонареешь, не пей больше.
— Я? Офонарею? Ни за что! — бодрится Подчекаев и объясняет: — Это у нее есть брат, мой шуряк, Василий, — тот фонареет: напьется, станет к стене и стоит, как фонарь… долго… целый час… ей-богу!..
Даже Никашу заставляют пить вишневую наливку, чтобы приучался с малых лет к вину и не вышел пьяницей, когда вырастет. Потом его упрашивают спеть, и он выходит, храбро стукает каблучками, кланяется и, старательно фальшивя, поет:
Бросьте ваши шалости,
А не то как раз
Я без всякой жа-алости
Расцелую вас!
Антон Антоныч хохочет, подкидывает его к потолку, тормошит, щекочет и целует.
Но когда ложится спать Подчекаев, когда утихают потолки и стены высоких комнат, когда Дашка убирает посуду, выносит самовар, звякает стаканами, Антону Антонычу начинает казаться, что Подчекаев, и Веденяпин, и тот, который продавал ему Анненгоф, как-то расплывчато, неясно похожи друг на друга и еще на кого-то четвертого, на кого — неизвестно. И появляется откуда-то жалость, невнятная, странная жалость к себе, только к себе, к своим рукам, к каждому из пальцев, на которых такие привычные, круглые свои ногти… Откуда она, эта жалость, не может понять Антон Антоныч.
Вечером, когда встает Подчекаев, играют в «тетку». Больше всех волнуется, и оживлена, и спорит, и горячится Мария Стюарт. Только и слышен ее ликующий голос:
— Бейте-бейте, не стесняйтесь!.. Вот у вас и штраф: ставьте пять наверх… Нет-с, моя взятка законная, пожалуйста!.. Ну на что вам туз? Сбросьте туза… Ха-ха-ха… — штраф!
После шести часов игры она выигрывает у Антона Антоныча десять копеек.
Дня два гостит Подчекаев, а когда, попрощавшись в комнатах, в передней и на крыльце, садится, наконец, в санки, то вспоминает, что привез ему казенный пакет, присланный через полицию. И, уже укутанный в шубу (ехать до города двадцать семь верст), распахивается, расстегивает шинель и вынимает из бокового кармана толстый серый пакет с печатями; в пакете пространный обвинительный акт по делу о поджоге.
XIII
Когда уезжал Антон Антоныч в Анненгоф, то нашел себе адвоката, молодого и бравого на вид, с широким лбом, широкой грудью и широким золотым перстнем на правой руке. Больше всего понравилось Антону Антонычу, что все было широкое, даже самая фамилия его — Беневоленский. Он сидел, курил и слушал, в чем и почему обвиняют Антона Антоныча, и только время от времени вставлял:
— Фу-ты, чепуха какая! Вот чепуха! — крякал, улыбался и качал головой.
От его спокойствия Антону Антонычу стало весело, легко, точно суд уже решил, что незачем, да и некого судить, да и искать, кто поджег, не стоит, и прекратил дело. Поэтому, восхищенно махая руками, он говорил адвокату:
— Вы — генияльный человек, слышите, — генияльный! Честь вам и хвала!.. И вы будете греметь по всей России, — поверьте, голубчик, что я в этом деле не ошибаюсь, что я человека вижу насквозь! А шо вы громаднейшее состояние себе составите, шо вы богатым человеком будете, — об этом нечего даже и спорить, это уж как бог свят!.. То уж поверьте, что так оно и будет, та будет!..
Прощаясь, он поцеловался с ним, сказал о своих сыновьях и оставил деньги на ведение дела.
Теперь, дня через два после того как получил обвинительный акт, он послал ему письмо, в котором доказывал, что поджег не кто иной, как Веденяпин; потом дня через три после этого послал второе письмо, в котором обвинял уже Митрофана и садовника Дергузова; потом, через неделю, третье — с обличением сотского Журавля и кузнеца Молочного.
Каждое письмо он заканчивал словами: «Впрочем, как вы сами — человек генияльный, то я едва ли могу преподать вам совет».
Судебному следователю тоже написал Антон Антоныч.
Когда он допрашивал, то, должно быть, был у него флюс, потому что так и осталось в памяти Антона Антоныча его лицо с правой щекой пухлой и с левой скуластой, желтой, худой. И теперь он писал ему: «…И еще очень желаю я, чтобы тот опух, который вам сел на щеку и очень к вашей физиономии идет, чтобы так он вам и не отпухал всю жизнь, а то лишитеся вы всей красоты вашей… И еще желаю я, чтобы не дождали вы ни того дня, ни того часу, когда результаты окажутся ваших следственных трудов налицо. И еще одного желаю я…» Письмо было длинное.
Веденяпину, на показаниях которого выросла половина обвинительного акта, он тоже писал. Почти все свои крепкие слова, все проклятия, всю внезапно появившуюся ненависть к этому человеку он выложил на шести больших почтовых листах. Все пожелал ему, что мог пожелать, и все обещал, что мог придумать в бешеной ярости. Тут же было и любимое — впрочем, мало понятное — заклинание Антона Антоныча: «Гайлен круцификс аллилуйя да перекруцификс аллилуйя да переаллилуия круцификс!»