за скользкий хвост поймать: его немедля рассказать кому-то, чтобы тот наутро хоть словечком сон напомнил – и вытянуть его тогда из забытийной тины труда уж не составит. Твой батюшка по моему совету давнему всегда так делает. – Но ты ж намедне говорила, что за месяц раза три его в объятия Гимена затащила. – Ну да, и сам ты знаешь, что отец твой, коль не пьян, так уж не мыт, не брит и будто хряк храпит с вонючим псом своим в обнимку. Довольна я, что обустроила обоим за анфиладой будку-спальню. – Но если не тебе, кому же он всё это хлёбово ночное из горшка своей нечёсанной башки вываливает? – Кому? Псарю любимому, наверно. Я промолчал, хотя и знал уже, что псарь по эту сторону тяжёлой двери спит, а внутрь отец лишь пса пускает, да Цирцей, что держат свечку сальную, чтоб мог он, глядя Богу в очеса́, прощенья выпросить за все насущные грехи. А я с тех пор, едва урина саван сна натянет тёплой тяжестью своей, не за горшок ночной хватаюсь, а за грифель иль перо с тинктурой, чтобы единым словом ухватить за хвост во мрак обрушившийся мир. И те бессвязные неразборчивые словеса дороже мне всех фолиантов дядюшкиных. Да и всех этих записей моих.
*
Я окружён атóмами и пустотой. Вокруг всем не хватает для блаженной совершённости чего-то. Нет с желудя́ми дуба дó неба. Или Ионова кита. Или Ие́говы Иовова. Все жмутся, морщатся и строят рожи. Разводят дланями и чешут афедрон. А ведь история нас учит, что нет святее рода ничего. Чтоб не страшиться зова (зева?) бытия есть снадобье одно всего лишь: чти родственных. Чти родину. Чти матерь, родшую тебя. Со всех сторон слепые астрономы, олимпионики без ног, игумены вне исихазма, без мирра Магдалины, иуды, предающие за просто так. О, мама, мама, где ты? И где твой путаник Авессалом?
*
Братоубийца, богохульник клятву преступивший,
Всего боялся пуще прадед мой
Увидеть на охоте зайца с синими глазами.
Дед мой ложился и вставал с молитвой
О собственных грехах и об отца пороках,
А умирая, счастлив был безмерно,
Что страх его извечный –
Неверности обеим жёнам –
Так и не стал раскаяньем в содеянном.
Отец мой хвастался вчера, что обрюхатил
Под восемь сотен дочерей рыбацких
Пока папаши потрошили в море сёмгу для его стола
И потому побаивается есть эту рыбу,
Но обожает закусить икрой – «за вкус невинности»
И невозможность (дядюшкина схолия)
Смертельным ядом напитать её.
Мне дядя мой, что любит почитать мои таблички,
Сказал, прочтя вот эту и нахмурившись
(Что у него – всегда глашатай рассужденья):
«Конечно, страхи наши, как и сны, -
Глупы, смешны и безобразны.
Но кто не знает ужаса льдяного –
Тому вовек не знать
Желаний терпких».
*
Однажды за столом по окропленью новорожденных святой водою сукиных детей, в развитье темы слепоты наш пастор брякнул про праде́да исцеленье чу́дное. Отец и дядя помрачнели. За разъяснениями я оборотился к маме. Она, как королевская невестка, дочь и внучка, передала мне ровным голосом отцов (времён болтливых младожёнства) рассказ о том, что года за́ два до кончины то буйствовал наш прадед, то молился. И строго он следил, чтобы «за утреней» весь двор стоял, тогда разбитый на две клики: родня отцовой матери, обсевшая зятька и с ним не пропускавшая ни одного молебна и весельчаки младые – братья́ и свойственники молодой второй жены. Но вдруг – ослеп наш государь. Созвав весь двор, он голосом, ор ратников и рёв волны перекрывавшим, провозгласил решенье передать дела короны сыну и учредить ему в поддержку под своим началом совет достойнейших, двенадцать выбрав царедворцев в круге ближнем из двух враждующих котри́й. Как осы в августе вдруг обезумели все, всё зазудело, зажужжало. И только дед спокоен был, поднявши руку. И прадед, знавший сына, хотя не видя той руки подъятой, продолжал: что скажешь, сын? – Пусть твой совет пока начнёт работу, но мне позволь отправиться с женой к Сантьяго Компостельскому, чтоб умолить его о возвращении орлиной зоркости тебе. И две недели сборы продолжались (жена – служанок нерадивых била, муж – поклоны), а прадед в спальне консультации про свой совет мудрейших вёл. Днём принимал доклады, по ночам доносы и допросы, а на заре по стоку выгребному спускали в море трупы: сначала цезарей с помпеями, потом антониев с их клеопатрами. А в завершение реформ процессом осчастливил двух шуринов сынка (двух вкрадчивых Октавианов), сидевших в тёмных уголках на первом том собраньи. Они заранее во всём покаялись, опережая слуг на дыбе показанья. На что был дан ответ судьёй, ослепшим, как Фемида (что был для простоты и обвинителем, и адвокатом): последними прихлопнешь ты всегда не только самых тихих, но и самых юрких, самых злых из сонма мух. А сын в своей часовенке уединенной молился за отца и за родню. И вот оно, свершилось чудо: как покатилась голова последнего невесткиного братца – прозрел мой прадед к радости от неожиданности обезумевшей толпы. А дядя и отец, оставшиеся так нежданно без родни, тогда и подружились, на зорьке ясной тех времён, что веком золотым считаются в истории короны нашей – правленья мудрого и справедливого царя.
*
– А колченогий Кашпар скатертей не жалует. – И прав, под ними pernæ пухлые матрон почтенных не видны клиентам алчнооким, лишь щиколотки. – Во-первых, щиколотка есть та часть, что до небес возносит гребень пенный нашего желанья, об этом второгодник из Севильи мне на днях прочёл доклад столь страстный, что щиколотки я на всякий случай подтянул под стул. – Не знаю, но у нас в парадной зале скатерти прадедовы с следами несмываемыми спермоблевотины (как дядя это точно охарактеризовал) влекли меня неудержимо, как теперь влекут кулисы пыльно-потные друзей-комедиантов. – О, там спектакль разверзался знатный, ведь дамы наши так и не привыкли с Пасхи и до Рождества под нижни юбки хоть чего-то поддевать. – Да нет, балбес, не только в этом дело. Начнём с того, что зрелище такое – плод уединенья, а я всегда с собаками и с батиным шутом там копошился. – Которого язык не только в уши был обучен сыпать Sal Atticus, и асом был он кунин… – Но я хотел не это вспомнить. Мне почему-то вспомнилось, как в детстве стадии отцова опьяненья я по ногам его определял. Сначала громко топают, толкаются в ботфорты, трутся о чулки овечьей шерсти (коль дамы по