его руки; они любили друг друга когда-то, и Баболя не могла его подвести. Но всё пошло прахом, потому что Баболи не оказалось на месте. Шагин вошёл в комнату с покойницей и не узнал её, это была не Баболя, это был кто-то другой, и совершенно невозможно было представить, чтобы это в гробу способно было когда-нибудь кого-то любить. Но оно чувствовало. Дернуло носом. Приподнялось в гробу на локте, поискало закрытыми глазами, принюхалось еще раз и выбросило жадную руку. Гроб со скрипом накренился и грохнулся, разметав из-под себя табуретки; Шагин, расталкивая людей, бросился к выходу, кубарем скатился по лестнице и стремительным полубегом пошёл прочь. Прохожие останавливались и провожали его глазами, а Небаболя, причитая бессловесным плачем и всё так же вытянув руку, гналась за ним на ущербных карачках, и седые волосы струились из-под сбившегося смертного платка. "Это бред, иллюзия", – на ходу твердил себе Шагин, краем сознания считая собственные ноги, но тут его догнали, схватили за правую руку, и Шагин заорал на всю улицу. Когда так живешь, орать становится совершенно привычным состоянием, нельзя сказать, чтобы это помогало в общении с людьми, а что делать? Впрочем, это был всего лишь отец, и он что-то орал тоже, Шагин внимательно заглянул ему в рот, в оре своем он был не одинок, это несколько успокаивало. Правда, не сказать, чтобы сильно, и, проведя два дня в рассматривании крюка от люстры, Шагин пошел в аптеку. Там он купил упаковку новокаина, шприц, и, забравшись на крышу ближайшей девятиэтажки, чтобы было куда сбежать, вколол две ампулы себе в правую кисть, сосредоточенно, стремительно, злобно, покуда страх не задушил отчаяние.
Это был петушок.
Карамельный петушок на занозистой деревянной палочке, липкий, наполовину слизанный, не красный, не оранжевый, а довольно редкий зелёный, а почему он так решил, Шагин не смог бы объяснить ни единому живому человеку. Но если уж это оказался карамельный петушок – последний пункт в шагинском списке из ста триллионов возможностей, то представлять его зеленым Шагину было естественней. Красного ему было не надо, красный было как-то более по-людски, а Шагин уже не верил в компромиссы с реальностью.
– Бедное неживое дитя, зачем это мне? – прошептал он, вытирая пот и не попадая рукавом по лицу. – Что же ты со мною сделало? – но тут же он вспомнил больницу, укол, онемение, затем невидимые неуверенные большие руки, вкладывающие что-то ему в ладонь. Как вспышка, в мозгу его возник образ – бездумно раскачивающийся на корточках переросток-дебил, мутные глаза без мысли фокусируются на проплывающей мимо руке, и, расплывшись в идиотской улыбке, он вынимает из мокрого красного рта ядовито зеленый недолизок и вкладывает его Шагину в ладонь, на, на, пососи.
– Пососёшь ты сам, – сказал Шагин в совершенно спокойном ужасе и щелчком мертвых пальцев отправил петушка в пустоту. Тут же паника от невозможности вообразить последствия обрушилась на него, и Шагин, стиснув зубы, начал крушить кулаком пустоту, прямым, боковым, сверху, снизу, только бы не останавливаться ни одной секунды, пока не прошла анестезия, как будто на это могло хватить сил и дыхания. Сперва он молотил в никуда, но вдруг во что-то попал, сначала больно в твердое, потом в какую-то слизь, кулак его обильно забрызгало, в горячке он принялся оттирать его другой рукой, потом об штаны, но в нашем мире рука его не чувствовала ничего, а в том вытереть ее было нечем, и Шагин понял, что дурак и пропал. Даже если там не перехватят руку, свободной и чистой ему ее уже не унести. Но ее перехватили умной железной хваткой, Шагин, скуля, ещё пытался вырваться, но ему уже аккуратно, один за другим, отгибали пальцы с силой, которой немыслимо было противостоять, а потом снова что-то вложили, но уже не то, что раньше, совсем не то, совершенно другое, длинное, твердое, удобное для ладони, Шагин сразу и точно понял, что именно.
– Извенитя, что я к вам обращяюся, – услышал он и открыл глаза. Поездной нищий Саша сидел напротив на пустом сиденье и заискивающе улыбался.
– Чего уж там, обращайся, – разрешил Шагин. – Я не гордый.
– А потему не гордый? – заинтересовался Саша. – Денех нету?
– Для тебя точно нету. Я так думаю, у тебя их побольше моего.
– Да! Да! – радостно закивал Саша. – Деньги есть, много денех есть, дают, дают, сцастья им и ихним блиским. Но целовеку зе хотецца не только денех, целовеку хотецца увазения. Вам хотецца увазения?
– Кому ж не хотецца?
– Ну вот! А увазяют они только тех, хто хоросо устроился, много мозет взять себе и позволить, там, новые красофки, или поехать на Сизиземное море с класивой зенсьиной, или батон с малиновым валеньем, много разное, да. Они думают, сто это главное в зизни целовецеской, а потом придёт, скажем, рак желудка, выжрет им кишки, выплюнет в рожу, вот тогда-то они и умоются. Я так считаю, в массе своей не отдают они себе отчета, кто на земле хозяин, надо бы им напоминать почаще.
– Вообще-то да, – подумав, ответил Шагин. – Да. Трудно с вами не согласиться.
– Радостно сознавать, что не осталось уже среди них настолько недалёких, чтобы полагать, что мир сотворён им для счастья, а если и появляются таковые, то как-то быстро заканчиваются. Но сильна до сих пор в них идея благополучия, верят они в предприимчивость, трудолюбие и талант, мечтают построить дом, посадить дерево и вырастить сына. А вот когда дом сожгут, а сына приколотят к этому дереву гвоздями, тогда дойдет и до самого тупого, что не ту руку он всю жизнь лизал, и молить нужно было не о жизни радостной, но о смерти лёгкой.
– Я сплю? – спросил Шагин.
– Разумеется. Тебя укачало в электричке, ты провалился в сон – слабое подобие смерти. Часть твоего сознания, по сути, мертва, и ею сейчас ты понимаешь правду миллиардов ушедших, не видимую вами, живыми, за каждодневною суетой. Я давно хотел с тобою поговорить, Шагин. Ты близок мне, ты заблудился в этом мире, но не поверил успокоительной лжи его, ты сам поставил на своей жизни крест и превратил её в могилу настолько, насколько это возможно существу с сердцем стучащим и кровью струящейся. Но не переборщил ли ты, вот в чем вопрос? Ты верно понял, что мир создан, чтобы множить страдания в нём живущих, но почему же ты решил, что, осознав эту истину дорогой ценою, ничуть не возвысился над морем слепцов,