— Ну, вы, петухи индейские! как сошлися, так и наскочили друг на друга! — говорит она ласково. — Рассказывайте-ка лучше каждый про свои дела! Начинай-ка, Феденька!
Митенька думает про себя: «Господи, и слова-то какие: «петухи индейские»! да куда ж это я попал!» Сенечка думает: «А ведь это она не меня петухом-то назвала! Это она все Федьку да Пашку ласкает!»
— Да что я скажу! — начинает Феденька. — Жуируем!
— Да ты рассказывай! — настаивает Марья Петровна.
— Недавно одну корифейку* затравили!
— Что ты!
— Уговаривали добром — не хотела, ну, и завели обманом в одно место и затравили!
— Ах вы бедокуры! бедокуры! — говорит Марья Петровна, покачивая головой и вздыхая.
— Тебя, Феденька, за эти проделки непременно в солдаты разжалуют, — очень серьезно замечает Митенька.
— Еще что!
— Ах, боюсь и я этого! боюсь я, что ты очень уж шаловлив стал, Феденька!
— Так неужто ж им спуску давать!
— Да уж очень ты неосторожно, друг мой! Чай, ведь она, Феденька, плакала!
— Ну что ж… и плакала! смотреть, что ли, на ихние слезы!
Марья Петровна опять вздыхает, но в этом вздохе не слышится ни малейшей укоризны, а скорее, какое-то сладкое чувство удовлетворенной материнской гордости.
— Вот, если б он вздумал такую проделку сделать, — продолжает Феденька, указывая на Сенечку, — ну, это точно: сейчас бы его, раба божьего, сграбастали… нет, да ведь я позабыть не могу, каким он фофаном давеча ехал!
— Ну, где уж ему!
— Нет, маменька, — прерывает вдруг Сенечка, которому хочется вступиться за свою честь, — я тоже однажды имел случай в этом роде…
— Полно! полно хвастаться-то! уж где тебе, убогому!
Сенечка стыдливо умолкает и весь погружается в самого себя, он думает, что бы такое ему сказать приятное, когда маменька станет расспрашивать о его житье-бытье.
— Я, маменька, опять Эндоурова обыграл, — продолжает повествовать Феденька.
— Скажи, сделай милость! и много выиграл?
— Да тысяч на пять обжег.
— Что это за Эндоуров такой? должно быть, хороший человек?
— Просто, филин… в карты шагу ступить не умеет — ну, и обжег! Не суйся вперед, коли лапти плетешь!
— Ну, и за это тебя когда-нибудь в солдаты разжалуют, — хладнокровно замечает Митенька.
— Ах, что это ты, Митенька, точно ворона каркаешь! — с неудовольствием отзывается Марья Петровна.
— Не тянуть же мне канитель по две копейки в ералаш, как Семену Иванычу, — огрызается Феденька.
— Извините-с, я нынче по пяти играю, а не по две-с! — отвечает Сенечка не без волнения.
— Так ты по пяти играешь! ах ты развратник! но только ты все-таки не поверить, каким ты фофаном давеча ехал!
— Для тебя бы, Сенечка, такая-то игра и дорогонька! — сухо замечает Марья Петровна и обращается к Митеньке: — è ву ля метресс… тужур бьен?[93]
— Желал бы я знать, отчего вы вдруг по-французски заговорили? — угрюмо спрашивает Митенька.
— Отчего ж мне и не заговорить по-французски?
— Нет, я желал бы знать, отчего вы все время говорили по-русски, а вот как вам взошла в голову пакость, сейчас принялись за французский язык?
— Ах, господи! да неужто ж это преступление какое?
— И сколько я раз говорил вам, чтобы вы со мной о подобных предметах не заигрывали?
— Ведь ты, чай, сын мне! всякой матери лестно слышать, коли сын успехи имеет!
— А я вам говорил и вновь повторяю, что имею ли я успехи или нет, это до вас не касается!
— Ну, уж не знаю…
— Так знайте. И по-французски не упражняйтесь, потому что вы говорите не по-французски, а по-коровьи…
Я не знаю, как вывернулась бы из этого пассажа Марья Петровна, и сумела ли бы она защитить свое материнское достоинство; во всяком случае, Сенечка оказал ей неоцененную услугу, внезапно фыркнув во всеуслышанье. Вероятно, его, точно так же как и Митеньку, поразил французский язык матери, но он некоторое время еще крепился, как вдруг Митенька своим вовсе неостроумным сравнением вызвал наружу всю накопившуюся смешливость.
— Ты еще что? — строго обратилась к нему Марья Петровна.
— Я, маменька, один смешной случай вспомнил-с…
— Над матерью-то посмеяться тебя станет, а вот как заслужить чем-нибудь, так тут тебя нет!
— Я, маменька…
Но здесь опять, и, конечно, против всякого желания, Сенечка разразился самым неестественным фырканьем, так что сам понял все неприличие своего поведения и инстинктивно поднялся со стула.
— Поди в свою комнату… очнись! — говорила ему вслед до глубины души оскорбленная мать.
Только к обеду явился Сенечка, но и то единственно за тем, чтоб испить до дна чашу унижения. За обедом все шло по-сказанному; Марья Петровна сама выбирала и накладывала лучшие куски на тарелки Митеньке, Феденьке и Пашеньке и потом, обращаясь к Сенечке, прибавляла: «Ну, а ты, как старший, сам себе положишь, да кстати уж и Петеньке наложи». Очевидно, что при такой простоте обращения только относительно щей дело могло принять оборот несколько затруднительный, но и тут обстоятельства выручили Марью Петровну, потому что Феденька, как воин грубый, предпочел крапивные щи ленивым, и вследствие этого оказалось возможным полтарелки последних уделить Сенечке. Наевшись баранины, Сенечка почувствовал такую тяжесть в желудке, что насилу дошел до своей комнаты и как сноп свалился на постель; Феденька отправился после обеда на конюшню, Пашенька, как тяжелая, позволила себе часочек, другой отдохнуть. Марья Петровна осталась с Митенькой наедине.
— Вот вы смеетесь надо мной, мои друзья, — сказала она в виде предисловия, — а я, как мать, можно сказать, денно и нощно только об вас думаю.
Митенька молчал и думал про себя: «Ну, верно, по обыкновению, пойдут разговоры об завещании!»
— Вот я теперь и стара и дряхла становлюсь, — продолжала Марья Петровна, — мне бы и об душе пора подумать, а не то чтоб имением управлять или светскими делами заниматься!
Митенька продолжал молчать, совершенно хладнокровно пуская ртом кольца дыма.
— Паче всего сокрушаюсь я о том, что для души своей мало полезного сделала. Все за заботами да за детьми, ан об душе-то и не подумала. А надо, мой друг, ах как надо! И какой это грех перед богом, что мы совсем-таки… совсем об душе своей не рачим!
Но Митенька словно окаменел. Только чуть заметная ироническая улыбка блуждала на губах его.
— Вот я, мой друг, и придумала… Да что же ты, друг мой, молчишь? Я, как мать, можно сказать, перед тобой свое сердце открываю, а ты хоть бы слово!
— Вы об завещании хотите говорить… я знаю, — процедил сквозь зубы Митенька.
— Ну, да, об завещании… можно бы, кажется, на слова матери внимание обратить!
— Говорите.
— Нет, это обидно! Я, как мать, покоя себе не знаю, всё присовокупляю, всё присовокупляю… кажется, щепочку на улице увидишь, и ту несешь да в кучку кладешь, чтоб детям было хорошо и покойно, да чтоб нужды никакой не знали, да жили бы в холе да в неженье…
— Да мы, маменька, очень вам благодарны…
— Нет, мне, видно, бог уж за вас заплатит! Один он, царь милосердый, все знает и видит, как материнское-то сердце не то чтобы, можно сказать, в постоянной тревоге об вас находится, а еще пуще того об судьбе вашей сокрушается… чтобы жили вы, мои дети, в веселостях да в неженье, чтоб и ветром-то на вас как-нибудь неосторожно не дунуло, чтоб и не посмотрел-то на вас никто неприветливо…
— Да говорите же, маменька, я вас слушаю.
Мало-помалу, однако ж, Марья Петровна успокоилась.
Она очень хорошо понимала, что весь этот разговор не что иное, как представление, да, сверх того, понимала и то, что и Митенька знает, что все это представление; но такова уже была в ней потребность порисоваться и посекретничать, что не могла она лишить себя этого удовольствия, несмотря на то что оно, очевидно, не достигало своей цели.
— Ну так видишь ли, друг мой, что я придумала. Года мои преклонные, да и здоровье нынче уж не то, что прежде бывало; вот и хочется мне теперь, чтоб вы меня, старуху, успокоили, грех-то с меня тот сняли, что вот я всю жизнь все об мамоне да об мамоне, а на хорошее да на благочестивое — и нет ничего. Так снимите же вы, Христа ради, с меня эту тягость; ведь замучилась уж я, день-деньской маявшись; освободите вы мою душу грешную от муки мученской! Ведь ты знаешь ли, какой я себе грех беру на душу: кажется, и не отмолить мне его вовек!
Марья Петровна даже прослезилась: так оно выходило хорошо да чувствительно. Несколько минут она все вздыхала и вытирала платком слезы, обильно струившиеся из глаз. Но мысль ее не спала в это время; странное дело, эта мысль подсказывала ей совсем не те слова, которые она произносила; она подсказывала: «Да куда ж я, черт побери, денусь, коли имение-то все раздам! все жила, жила да командовала, а теперь на-тко, на старости-то лет да под команду к детям идти!» И вследствие этого тайного рассуждения слезы текли еще обильнее, а материнское горе казалось еще горче и безысходнее.