Вот такие мухи густою стаей окружили, казалось так, Антона Антоныча — упрямые, спокойно любопытные, прозрачнокрылые желтые мухи, и он, медленно подымая бессильные тонкие руки, отгонял их. Разлетаясь в стороны, они казались голубыми, — сверкали голубыми яркими круглыми пятнышками, как кусочки неба сквозь листья, — но недолго: сходились снова желтым стадом, и снова медленно подымал он руки и отгонял их прочь. Высоко поднять рук он не мог — водил ими около рубахи, иногда цепляясь пальцами в ее складках.
Что стояли около Елена Ивановна и Дашка, — он не видел; но они смотрели, как он двигал руками, и шепотом сказала Дашка:
— Обираться начал.
— А? — спросила Елена Ивановна.
— Барин… обираться начал, — испуганно повторила Дашка, перекрестилась, и темные глаза ее заволокли слезы.
Зажгли лампадку, зажгли восковую свечу у изголовья.
А Антон Антоныч уже ловил вожжи. Мчалась без пути и дороги горячая пара стоялых вороных жеребцов в дышле… Да осадить, осадить же их, натянуть вожжи так, чтобы рты им, зверям, порвать удилами!.. Все собирал концы вожжей Антон Антоныч, концы новых вожжей, плюшевых, желтых, с синими помпонами… Скользили концы, выпадали из рук, не мог собрать.
Сёзя приехал к ночи, сказал, что Леша и Кука не поспели на поезд, приедут следующим, завтра в обед. Ловко сидел короткий мундирчик на Сёзе, но снял он его, приехав, надел старую студенческую тужурку и, так одетый, вошел к отцу.
Не узнал уже его и в тужурке Антон Антоныч. Открытыми серыми глазами смотрели они друг на друга, и Сёзя видел сквозь расстегнутую рубаху подымавшуюся с шумом костистую темную грудь, видел беспокойные руки, и острые маслаки скул, и ненужно отросшие лохматые, мягкие седые усы, но Антон Антоныч не видел Сёзи.
Видел мух, вожжи, и потом, как с высокой горы, сыпались мелкие камешки, желтые и синие, как водяные струйки в водопаде… Да это ж гравий, да набрать его сколько там есть подвод свободных… это — в бетон… это — все дорожки около дома усыпать, чтобы не было грязи осенью… Сыпались камешки, как град, и, ударяясь о выступы, вспыхивали голубыми искорками, и все протягивал вперед руки Антон Антоныч, набирал полные горсти и бросал вниз, а куда падали вниз они, как глубоко — не было видно.
И потом опять жаркий полдень и пестрые тропинки в лесу, и потом опять кружились желтые мухи с голубыми взлетами, и мохнатились синие помпоны на желтых вожжах.
И когда стало так тихо в комнате, точно сошлась, наконец, со всего Анненгофа и со всех лесов кругом многоверстная, густопахнущая смолою тишина, — глубокой ночью в третьем часу девятого декабря умер Антон Антоныч. Приехавшие в этот день Леша и Кука увидали его желтым, твердым и неподвижным.
Хоронили его в том самом парке, где была уже могила застрелившегося барона, только ближе к дому и среди елей, еще более высоких и спокойных.
Пришел Тифенталь; приехал Подчекаев.
Подчекаев прикладывал руку к сердцу и, обращаясь к Елене Ивановне, говорил:
— Поверьте, Елена Ивановна, — поверьте, что я всегда, от глубины души своей…
Елена Ивановна слушала и вытирала глаза новым маленьким батистовым платочком, обшитым широкими кружевами.
Тифенталь говорил, обращаясь к Леше:
— Доктора наши-то… это — профанский-то народ, ну-у… Если бы профес-сор…
Скучно перебивал его Леша:
— Никакой профессор!.. Болезнь была неизлечимая. О чем и говорить.
— О чем говорить, — повторял Кука.
Вился и неслышно падал снег. На серых шинелях Сёзи и Подчекаева он был едва заметен, на черные шинели Леши и Куки опускался пушистыми звездочками, и мирно и серьезно, как добросовестный работник, скреплял белыми прожилками свежие темные комья земли на могиле Антона Антоныча.
День был такой тихий, что падали снежинки — точно не падали, точно стояли плотно между землей и небом, белые внизу, темные вверху, не падали, а просто повисали лениво; и ели и сосны устойчиво молчали каждой иглой, опушенной синим инеем.
1909–1910 гг.
Поэма I
Сибирь — большая; едешь-едешь по ней — день, два, неделю, полмесяца без передышки, без останова, — фу ты, пропасть: такая уйма земли — и вся пустая. Вылезет откуда-то из лесу десяток баб с жареными поросятами в деревянных мигах; посмотрит на поезд спокойный обросший человек в красной фуражке; просвистит, как везде, кондуктор, соберет третий звонок пассажиров, разбежавшихся за кипятком, — и тронулись дальше, и опять пустые леса с обгорелым желтым ельником около линии, потом опять станция, бабы с поросятами, человек в красной фуражке, кипяток, и никак нельзя запомнить архитектуры этих маленьких станций на пустырях, так они какие-то неуловимые: постройка и только.
Если бы был я бродягой, я смотрел бы на эти таежные пустыри с восторгом: экая девственная ширь! Но я больше степенный хозяин, чем бродяга; вот идет поезд мимо парня в красной рубахе, прикорнувшего на армяке у костра; парень спит, а ветер погнал уже огонь по сушняку в ельник, и пылают уж мелкие елки, и дымит палая хвоя, пойдет в глубь тайги затяжной пожар — кто его здесь остановит? Каюсь, огромного леса мне хозяйственно жаль, — плохой я бродяга. Если бы был я поэтом, воспел бы я сочные верхушки кедров, разбежавшихся с разгону в небо, ясные желтые вечерние зори, туманные утра, ширину быстроводных рек и многое еще. Но я прозаик, возвышенный стиль мне не знаком, тянет меня к жилью, к яичнице, к самовару… лучше я расскажу об одном медвежонке.
На базар в городишко Аинск приехал с поселка Княжое чалдон Андрей Силин — продавал чеснок, репу, клетку уток и медвежонка. На базар же вышел с поваром Мордкиным и денщиком Хабибулиным командир стоявшего в Аинске восьмиротного полка полковник Алпатов: любил хорошо поесть, — покупал иногда сам провизию на привозе; здесь они и встретились — Алпатов и медвежонок.
Андрей Силин был белесый мужик лет тридцати, не особенно высок, но что-то уж очень широк в плечах, — перли в стороны плечи, напруживши кругло старый армяк, и лапы были кротовьи, плоские, прочные, с черными твердейшими ногтями, с желтыми мозолями, круглоты в пятак, с заструпелыми морозными трещинами на суставах; а Алпатов был крупный, бородатый, лет пятидесяти трех, с красной толстой шеей и кровавыми щеками; говорил со всеми так, точно всеми командовал: сердитым тяжелым басом, отрывисто тыкал, пучил глаза. Медвежонка не сразу заметил.
— Утки… м-м… почем утки? Любезный, ты-ы! тебе говорю, ты-ы!
— Я ведь слышу.
— Отвечать нужно сразу, а не в носу ковырять!.. Отчего чесноком от тебя прет, ты-ы?
— Да вон в чувале чеснок.
— Ты и привез даже? Вот дурак.
— Зачем дурак? Это я, кому надо, для колбас. Огурцы вот теперь солить — без чесноку как? Чесноком живем. Всякая птичка своим носиком кормится. У нас с братами чесноку-то, почитай, что две десятины. В дальние места отправку делаем, — чесноком не шути: по восемь рублей тыщу покупают.
В сердитую бороду Алпатова глядел Андрей, улыбаясь щелками глаз:
— Хочешь утков взять — бери утков. Стоют они почем? Стоют они — пару пустяков.
Снял с воза клетушку утиную Андрей, а когда снял, обнаружился на возу медвежонок. Лежал он, пушистый, желтовато-дымчатый, уткнувши морду в передние лапы, спал, должно быть, и вот разбудили. Зевнул глубоко, вывалив острый язык, почесался жестоко за левым ухом, фыркнул, поглядел на Алпатова зелеными дремучими глазами, почесался, скорчившись смешно, еще и за правым ухом, встряхнулся, привстал.
— Ах ты, зверюк! — повеселел вдруг Алпатов. — Продаешь? — спросил Силина.
— Пошто не продать? — ответил Силин. — На то привез — продать.
Потрепал медвежонка по загривку Алпатов; медвежонок, играя, отмахнулся лапой, ворчнул даже.
— Веселый! — сказал Алпатов.
— А как же: малой.
И Хабибулин, круглоликий башкир, с огромной корзиной в руках, подошел к телеге, осмотрел звереныша и доложил, сияя, Алпатову:
— Мальчик!
— Кобелек, — подтвердил Андрей. — Кобельки — они не злые, ничего.
Опять зачесался свирепо медвежонок.
— Блох! — сказал Хабибулин сияя.
— Блошист, — подтвердил Андрей. — Искупаешь — ничего. Казанским мылом вымой — повыскочат.
— Ты-ы вот что, любезный, — в носу нечего ковырять, а говори толком: если… — Алпатов обвел грозными глазами Андрея Силина, уток, желтую горку репы и весь базар и строго докончил: — Если все, то сколько?
— Стало быть, и утков?
— Дурак, — сказал Алпатов.
— И, значит, репу?
— Еще раз — дурак.
— Чесноку сотня пучков…
— Чеснок — к черту!.. Э-э… бестолочь, братец! В солдатах служил?
— Не… браты служили.
— Вот потому дурак.
Через четверть часа договорились. По широкой мягкой улице повез свое добро Андрей к дому Алпатова, а Алпатов пошел в рыбный ряд за омулями.