Алпатов перешел когда-то из гвардии и потому двигался в чинах быстро, и вот уже восемь лет командовал полком и два года числился одним из девяноста кандидатов в командиры бригады. Знал свою аттестацию, хоть она и писалась секретно: «Службу любит, здоровьем крепок, труды походной жизни переносить может; несколько излишне тяжел, но держится в седле уверенно; умственных способностей отменно хороших. В поле не потеряется и возложенную на него задачу выполнит с успехом; к подчиненным строго требователен, беспристрастен и справедлив…» и так много, и потом заключение: «Достоин быть командиром неотдельной бригады».
И за это заключение Алпатов особенно любил старика, потому что хоть и говорится язвительно, что «всякий генерал — поглупевший полковник», но всякий полковник неизменно желает поглупеть.
VII
Это было основное в Алпатове — полная ясность всего, что он делал, почему делал, зачем делал, как делал, и потому меньше всего понимал он неосмысленность, торопливость, растерянность, глупость и потому так часто слетало с языка его слово «дурак». Была соблазнительная власть казнить, но и миловать тоже было в его власти: поднять голову, почесать, не спеша, в бороде указательным пальцем и сказать, брезгливо поморщившись, расстановисто и очень низким, густым и сочным строевым голосом: «Пошел, ты-ы… к чертовой матери, дурак!»
Но бывают такие дни в жизни каждого, когда и самые расторопные люди вдруг почувствуют оторопь неизвестно почему, как неизвестно почему вдруг не хочет идти норовистая лошадь: мотает головой, пятится, фыркает, визжит от кнута и бьет в передок повозки задними ногами. Шестого февраля был такой именно день у Алпатова. День был солнечный, оттепельный, даже капало с крыши, и Алпатов приказал запрячь лошадей, чтобы объехать казармы, посмотреть утреннюю гимнастику на приборах, но вместо казарм очутился в поле, где, плотно прижавшись к снежным сугробам, полз тяжелый талый ветер и звенел сосульками на березах. И так долго ехал между снегами, казавшимися с море глубиною под очень высоким чистым бледно-синим небом; нагонял и объезжал крестьянские сани (день был базарный); проехал до десяти верст, и взмылились вороные спины, а когда обратно ехал шагом, то вздумал спросить у Флегонта: есть ли причастие у молокан? Никогда не нужно было знать этого раньше, потому и не знал.
— Ваше высокоблагоро… — обернулся Флегонт.
— Говори коротко.
— Так точно, нет причастия.
— M-м… вот как?.. Да ведь и священников нет?
— Никак нет.
— А Страшный суд есть?
— Так точно, есть.
— А святые?
— Так точно.
— А рай?
— Все это есть, так точно.
Алпатов всмотрелся в чутко слушающий кусок высунувшейся к нему желтой бородки, остро почувствовал, как сосет у него под ложечкой, и сказал недовольно:
— Ну, трогай.
Любил четкую машистую рысь Алпатов, и это был первый кучер у него, который знал лошадей и которого понимали лошади, как своего. Алпатов думал, что если не подыщется кто-нибудь из новобранцев, через год, когда уходил в запас этот молокан, нужно будет оставить его в кучерах за плату.
На дворе, когда приехал Алпатов, дети шумно лепили бабу из талого снега, и хорошая вышла баба, но как раз на самой дороге; пришлось свалить ее дышлом, и дети кричали, собаки лаяли; нахмурясь, вылезал из саней Алпатов, задержал шаг возле Мишкиной конуры; поднял маленькую Варю «под самое небо» на протянутых руках.
— И меня под самое небо! — запросил Ваня.
И Ваню поднял, а шестилетнему Пете сказал:
— Ну, ты уж большая дылда: тебя не подымешь.
Завтракал Алпатов домашней колбасой с кашей и упорно думал обо всей этой своей шумной детворе, не помнил, чтобы когда-нибудь раньше так думал.
Сказал Руфине Петровне:
— Нужно летом Виктора отправить в Россию, проехаться по Волге, например, а?.. Пусть-ка посмотрит… Поручик Кривых хотел в отпуск на Кавказ — вот можно бы с ним: человек серьезный. А может, и сам я буду иметь возможность. Ты как думаешь, Руфа?
Смотрел на нее, широкую, белую, неряшливо причесанную, домашнюю, давнишнюю, всю свою, и ждал. Но она была сердита на кого-то: на Мордкина ли в кухне, на Пелагею ли в детской, на кого-нибудь из детей. Отрезала решительно и упрямо:
— Нечего по Волгам таскаться, и здесь хороши!
Поглядел на нее удивленно: стирала тряпочкой пыль с фарфоровых безделушек на этажерке.
— Гм… Неосновательно ты это… — Покачал головой, но не хотел спорить. Вспомнил снега, небо, мелкий звон берез и то, что думал о кучере: хорошо бы его оставить, когда будет выходить в запас. Готовился сказать это Руфине Петровне и подбирал, не спеша, слова: так почему-то хотелось, чтобы она согласилась с ним в этом, и загадал Алпатов, что если согласится, если скажет коротко и мирно: «Пожалуй, что ж», или: «Мне все равно, как хочешь», то перестанет сосать под ложечкой. Но она увидала в окно Флегонта, стоявшего возле калитки с лошадьми в поводу, и Гусар (два белых копыта), нагнувши голову, шарил по талым комьям горячими губами. Забарабанила сердито в окно и закричала:
— Эй, эй! Не видишь?.. Подыми Гусару мордочку: снег ест!
И, обернувшись к Алпатову, сказала с сердцем:
— Нужно этого лентяюгу в роту послать! Вот увидишь, испортит он лошадей… И возьми другого.
С двенадцати до часу сидел Алпатов в штабе полка. С адъютантом, штабс-капитаном Шалаевым, говорил о том, что нужно объявить в завтрашнем приказе. И когда просмотрел, кто назначен дежурным по полку, кто арестован, кто болен и что-то о каптенармусах и о мундирной одежде второго срока, он сказал вдруг твердо и раздельно:
— Назначить, ввиду теплой погоды и прочного наста, прогулку полку. Полку собраться к восьми часам утра около новых казарм в походной амуниции. Ротам выдать холостые патроны по три обоймы по числу нижних чинов… Запишите.
Но Шалаев знал, сколько будет бестолковых хлопот с этой прогулкой. Он недовольно посмотрел на Алпатова, на ясные окна и ответил:
— Да мы назначим, а вдруг завтра ахнет мороз в шестьдесят градусов.
Алпатов оглядел строго костистую красную руку адъютанта и протянул начальственно:
— Прошу-у записать!
Иногда хорошо бывает осязательно, обеими руками в обхват почувствовать, что ты на земле не гость. Многим знакомо это: сумерки — особенно зимние, — слишком синяя, чернеющая улица в окнах, отдыхающая, дремлющая, настоявшаяся за день мебель около, тишина, — и на минуту, на две ясно зазвучит вдруг в душе каким-то деревянным голосом, как стук снизу в дубовый пол: гость!.. Смотришь на улицу, на мебель, на самого себя в темное зеркало, а голос все так же тихо и деревянно: гость!.. Тогда становится немного жутко, зажигаешь лампу, опускаешь шторы сильнее, чем надо, ходишь по комнатам и стараешься ступать прочней.
Так было с Алпатовым в сумерки, и потом тоскливо ломило шею, сосало под ложечкой, и несвободно было в левой руке.
А вечером Алпатов пошел к своему заведующему хозяйством, подполковнику Бузуну, потому что была Бузунова очередь выставлять на окно лампу.
VIII
У Бузуна были огромные красные восточные ноздри, а все остальное лицо прилепилось справа и слева, сверху и снизу к ноздрям, как белесый гарнир к сытному, в меру прожаренному румяному бифштексу: хорошо с гарниром, но недурно и без него. Был он беззаботно весел и прост, и даже молодые субалтерны, едва попавши в полк, называли его не «полковник», не по имени-отчеству — Никита Фомич, а приятельски-ласково — Бубу. Было у него в разговоре множество присловий, вставок и обращений, кудрявых и мяконьких завитушек: дорогие мои, голуби мои, золото мое, сладость моя; и, когда говорил он, можно было разглядеть его глаза, детски влюбленные в того, с кем он говорил. Два самых бойких трактира в Аинске принадлежали ему, только торговали там подставные трактирщики — бывшие фельдфебеля, — лесной склад на окраине Аинска над речкой Тептюгой был тоже его.
Скрипело звонкое крыльцо Бузунова дома, вздрагивала проволока звонка, бежал на носках денщик отворять засовы — так было со всеми, кто пришел раньше Алпатова, так было и с ним.
— Здравствуй, — сказал денщику Алпатов.
— Здравия желаю, ваше высоко-бродь! — гаркнул так, что мигом выскочил Бузун встречать командира, и пышная в лиловом шелковом платье Бузуниха заняла собою просвет дверей — вся радостная улыбка и колыхание, и из-за ее плечей показались головы казначея, лесничего, соборного протопопа о. Герасима, двух учителей прогимназии, капитана Гугнивого, капитана Пухова, поручика Кривых, и висела над ними ленивая синь накуренного дыма.
Хорошо быть красавицей, — так нуждается в человеческой красоте земля, — идти среди людей и дарить им улыбки, движения, взгляды — такие легкие, такие неожиданно дорогие, хоть и ничего не стоящие себе: кто-нибудь прикованный забудет о своей дороге и пойдет следом; кто-нибудь остановится и будет долго стоять, как божий блаженный, слепой и радостный; кто-нибудь усталый только проводит глазами дароносящую, — и вот он уже снова полюбил жизнь, а дароносящая и не знает об этом и дальше несет то, что ничего не стоит ей и в то же время дороже всего в целой жизни… Хорошо быть красавицей; но не плохо быть и командиром полка, прийти в гости к своему штаб-офицеру и уж от самых дверей быть всех заметнее и всех крупнее, уметь сказать два-три игривых слова пышной женщине в шелковом лиловом платье, перейти затем к другой женщине, жене лесничего, даме крикливой, скупой, желчной, и сказать ей, наклоняясь: