донников и колокольчиков, после чего, взяв лопату в дворницкой, похоронила его за бараками под липой – и все это с совершенно невозмутимым выражением лица, как будто она делала домашнее задание по древнегреческому.
Особенно меня, признаться, занимало ее отношение ко мне: не то чтобы я впрямую ждала благодарности за то, что посвятила ей свою жизнь, но где-то в глубине моей души порою все-таки вспыхивало это типичное человеческое чувство – слишком уж много времени я провела среди людей. Ожидание это неприятным образом роднило меня с Мамариной, но если та могла порой воскликнуть в сердцах: «Да в кого ж ты бесчувственная такая уродилась», то мне не оставалось и этой эмоциональной отдушины. Стейси всегда была со мной безукоризненно вежлива: она называла меня на «ты» и по имени (или «крёсочка»), благодарила за выстиранное и выглаженное платье или приготовленный завтрак, терпела мое беспокойство и старалась лишний раз его не будоражить, но этим дело и заканчивалось. Порой, глядя на то, как другие ученики и ученицы бегут со счастливыми лицами навстречу приехавшим их навестить родственникам, я даже жалела, что мы живем здесь же, и потому Стейси не имела физической возможности без нас соскучиться. Впрочем, отчего-то мне кажется, что даже если бы мы приезжали к ней раз в год, она оставалась бы такой же спокойной, говоря нам с полуулыбкой: «Здравствуй, мама, здравствуй, Серафима» – и больше ничего.
Было и другое обманутое ожидание: отчего-то мне казалось, что чем старше она будет становиться, тем меньшую тревогу я буду испытывать по ее поводу. Где-то я читала, что крабы и раки, как и другие обладатели твердого хитинового панциря, не могут расти вместе с ним и поэтому должны время от времени прятаться в укромном месте ради процесса, называемого линькой. В эти несколько дней краб (или рак) выползает из панциря, сбрасывая его с легким вздохом облегчения, словно красавица, оказавшаяся после бала у себя в будуаре и расшнуровывающая корсет. Прячется он на это время в каком-нибудь укромном уголке, поскольку совершенно беззащитен – и в эти несколько дней он быстро и невозбранно растет, одновременно отращивая себе новый панцирь. Так вот, мне всегда казалось, что эта беззащитность у детей сохраняется лишь определенное, самое раннее время, а потом они постепенно окружают себя панцирем, способным предохранить их от большинства несчастий. Самое страшное, – думала я, – первые два-три года, когда девочка уже может самостоятельно двигаться, но еще не понимает, насколько окружающий мир ощерен на нее тысячей своих смертоносных пастей. Поэтому мне казалось, что, пробыв на бесконечной и круглосуточной вахте первые несколько лет, я потом смогу перейти на режим истинной крестной, разве что чуть более внимательной, нежели предписывают традиции.
Оказалось же, напротив, что по мере взросления ребенка одни опасности сменяются другими, стократ горшими: если до этого смертоносными мне казались только предметы внутри дома (от кипящего чугунка до крысиного яда), то с момента, как Стейси начала ходить в гимназию, к этому адскому реестру добавились еще целые компендиумы ужасов, собрания страхов – от автомобилей до бешеных лисиц. Панцирь и не думал держаться на своем месте, а бедный мой крабик пребывал в состоянии перманентной линьки. Конечно, будь моя воля, я бы продолжала находиться при ней круглосуточно, но умом я понимала, что это немыслимо – даже если Стейси и вытерпела бы мое присутствие не взбунтовавшись, могли бы возроптать окружающие, прежде всего Мамарина, да и коллеги мои по гимназии вряд ли были бы счастливы, если бы заметили, что я таскаюсь на их уроки. Поэтому я ограничивалась тем, что по утрам будила ее, собирала, следила, чтобы она умылась, вычистила зубы порошком и причесалась; кормила ее завтраком и отправляла на уроки. Идти ей было минуты две: обогнуть двухэтажный барак, в котором располагались дортуары, и войти в школьное здание, но беда в том, что часть этой дорожки я не могла увидеть из окна – поэтому приходилось придумывать себе какие-нибудь дела, чтобы подольше оставаться на крыльце. Мне даже пришлось подписаться на «Возрождение» – и изображать жгучий, прямо-таки непобедимый интерес к зубодробительным передовицам тошнотворного Струве: настолько сильный, что я не могла терять даже несколько лишних секунд и буквально впивалась в свежий номер прямо на крыльце, едва вытащив его из почтового ящика.
Главным зрителем этого маленького спектакля был наш сосед Михаил Дмитриевич Гродецкий. Появился он в гимназии на четвертый или пятый год нашего пребывания в Моравской-Тршебове: до этого в смежной квартирке жил повар, готовивший (конечно, вместе с помощниками) завтрак, обед и ужин для всей гимназии. Повар был соседом совершенно идеальным: поскольку просыпаться, чтобы испечь хлеб и сделать завтрак на несколько сотен детей, ему нужно было затемно, мы с ним почти никогда не виделись. Он приходил сразу после общего ужина, отдав распоряжения посудомойкам, уборщице и еще каким-то помогавшим ему женщинам, и немедленно ложился спать; просыпался же и уходил задолго до того, как Стейси, не говоря уже про Мамарину, успевали разомкнуть глаза. Только по субботам, когда не нужно было с вечера ставить тесто и оттого появлялось немного свободного времени, он любил негромко завести граммофон, из которого лились печальные песни, исполняемые тонким мужским голосом.
В отличие от большинства представителей своей профессии, повар был невысок, болезненно худ и бледен – либо всегда осыпан мукой – так что в окружении плечистых, рослых и краснощеких женщин, помогавших ему на кухне, он смотрелся каким-то дитятей из пословицы про семь нянек. Очевидно, все эти годы его подтачивал таинственный недуг, который в результате и свел его в могилу: однажды дождливой осенью он слег в постель, и через несколько дней те же самые гренадерши, рыдая в унисон, снесли его миниатюрный гроб на кладбище (погост, пополняемый объединенными усилиями туберкулеза, чехословацкого климата и неумехи-доктора, у гимназии был свой).
В его-то недолго пропустовавшей квартире и поселился Михаил Дмитриевич. Внешне, между прочим, он был слегка похож на покойного повара, словно состоял его дальним родственником и получил его квартиру по наследству, а не благодаря прихоти гимназического начальства: был он невысокого роста, крепко сбитый, с крупными оттопыренными ушами и удивительно пустыми глазами свинцового цвета – бывают такие куклы, особенно в немецких землях, которые, даром что изображают младенцев, наделены волею создавшего их мастера недетскими, безразличными ко всему глазками с темно-серой радужкой и редкими ресницами. Неприятной особенностью его облика был своего рода нервный тик: время от времени, зачастую посередине разговора, он вдруг замолкал на полуслове, закрывал глаза и с каким-то болезненным содроганием высовывал длинный, отвратительно