мокрый красный язык с тонким кончиком. Показывался он у него изо рта на какие-то секунды, после чего убирался прочь, и он продолжал фразу ровно с того же места, где остановился.
Родом Гродецкий был откуда-то из Полтавской губернии (он называл городок, но я не запомнила), служил в гимназии, имел жену и двоих детей. Был он, кажется, в то время совершенно счастлив – иногда, когда на него нападал особенный стих, он любил подробно и многословно рассказывать о каких-то вещах, которые в обычное время и вовсе не замечаешь – как, например, в один год был необыкновенный урожай вишни и как его жена («моя Галиночка Павловна», – как он ее называл) наварила много варенья. Казалось бы, трудно вдохновиться этой историей! – но у него она выходила с таким наивно-поэтическим напором, что я поневоле сочувствовала всем участникам, тем более что итог в виде пузатых, в ряд стоящих глиняных горшочков был результатом действительно недюжинных усилий по спасению вишневых деревьев от заморозков, дроздов, соседских мальчишек и прочих подстерегающих их опасностей.
Нравилось ему порой рассказывать с невинным хвастовством, как, получив гимназическое жалованье, любили они с той же самой Галиночкой отправиться в лавку купца такого-то, чтобы купить ей на платье отрез самого лучшего муслина, и как потом заказывали это платье особенно искушенной портнихе, и как Галиночка любила, уединившись сперва с портнихой для примерки, выйти потом в гостиную в обновке и ошеломить его объединенным действием собственной красоты и портнихиного искусства. Удивительно, каким образом этакий безобидный телепень мог попасть в эмиграцию: казалось бы, никакие бури, веющие над несчастным отечеством, не должны были поколебать спокойствие его уютного мирка. Но оказалось, что он, даром что семейный, подпадал под правила какого-то из призывов 1916 года, когда в отчаянии от непрекращающейся мясорубки посылали на фронт уже всех подряд – калечных, увечных, многодетных – всех, до кого могли дотянуться. Так и бедного Михаила Дмитриевича выдернули, будто окуня, из его мещанского полтавского пруда, натренировали обращаться с винтовкой, обучили песне «Ночи темны, тучи грозны» и отправили куда-то под Барановичи.
А дальше он оказался заложником своей законопослушности – выйдя из юрисдикции одного начальства, педагогического, он мгновенно вплыл в область подчинения начальства военного – и смотрел, должно быть, с обожанием в рот своему командиру с той же любовной покорностью, что прежде – директору гимназии. Если бы судьба распорядилась иначе, и он попал бы в полк, перешедший впоследствии на сторону большевиков, то стал бы он красноармейцем, а может быть, уже и вернулся бы к своей Галиночке, но ему повезло (или не повезло) оказаться под началом старого служаки, который еще в самом начале волнений взял да и расстрелял двоих большевистских агитаторов прямо у стены казармы, после чего во вверенном ему подразделении надолго воцарилась тихая аполитичность. Постоянно уменьшающийся отряд, где служил Гродецкий, отдрейфовал на юг, где влился в Добровольческую армию, вместе с которой его изрядно помотало между Кубанью, Крымом и Центральной Россией, – и два года спустя он оказался без всяких средств существования в на тот момент наполовину русском Константинополе.
Рассказывая о своих злоключениях, он как будто пересказывал виденную им фильму – настолько его повествование было лишено каких бы то ни было эмоций: словно прежняя, довоенная жизнь, закончившись с призывом, забрала с собой и все его человеческие чувства. Любопытно, каким он был до этого момента – вполне допускаю, что таким же автоматоном, как сейчас: кстати, может быть, для школьного учителя это не такое уж дурное качество. Мы застали его уже совершеннейшей марионеткой: он всегда в одно и то же время просыпался (о чем, благодаря тонкости стен, я была осведомлена раньше прочих), со свистом разжигал примус, щеткой чистил свой единственный костюм, дважды уже, кажется, перелицованный и безобразно затрепанный на локтях, полировал на нашем общем крылечке свои ботинки, содержавшиеся, напротив, с офицерским щегольством, и ровно в шесть сорок пять отправлялся на уроки, помахивая в такт своему строевому шагу порыжелым кожаным портфелем с тяжелой бронзовой накладкой.
Позже сделалось понятным, что его умственное устройство в точности повторяет неукоснительную упорядоченность его внешнего быта. По пятницам он ходил в баню и переменял белье (о чем с военной прямотой не преминул сообщить нам при первой же встрече); по субботам днем, сидя дома, читал газеты, а вечером шел в Моравску-Тршебову, высиживал сеанс в кинематографе, после чего высаживал кружку пива и возвращался в гимназию. Если бы кто-нибудь сказал ему, что в баню можно ходить по вторникам, а то и дважды в неделю, он бы, вероятно, вытаращил на него свои серые глаза и проговорил бы что-то вроде «вылечился Ваня, помогла ему баня» или отделался каким-нибудь другим русским рифмованным трюизмом, которых имел в запасе великое множество. Подобным образом были у него систематизированы и все прочие понятия: детей надобно было учить и не давать им баловаться и лениться, а при провинностях – наказывать; из жалованья следовало откладывать на черный день; азартные игры порицались строго; солнце вставало на востоке; животные делились на полезных и вредных – и так далее. Ко всем нациям, кроме русской, относился с насмешливым презрением, только почему-то ужасно уважал индийцев за тайное знание – собственно, единственной книгой, кроме учебников, которую я видела у него в руках, была «Карма-йога, или Путь к совершенству посредством деятельности», прошедшая с ним всю войну и вывезенная в эмиграцию. «Карму-йогу» эту он мог перечитывать часами, наморщив свой узкий лоб и шевеля губами, как будто читая молитвы, – какой-то там, видимо, имелся ключ к его незамысловатому уму. Впрочем, была в его скромной библиотеке и еще одна книга, которую он чуть ли не при первом знакомстве ссудил Мамариной, – это был седьмой том из собрания сочинений Григоровича, неизвестно как к нему приблудившийся.
При этом в обычной жизни он был настроен довольно-таки скептически: бывает такой глубинный русский ощеренный цинизм, который заставляет его носителя воспринимать окружающий мир через призму готовности не оказаться облапошенным. Всюду ему мерещились посягновения на его душу, сознание или кошелек. Религию он считал «поповской выдумкой», направленной на обман низших классов (к которым, понятно, себя не причислял); литературу пустым делом и сказками для взрослых; щадил лишь кинематограф и легкую музыку – первый за увлекательность, а вторую за то, что способствовала пищеварению. К последнему же относился с удивительной серьезностью: в дополнение к общему обеду, подававшемуся в общей столовой, варил лично для себя какие-то особенные питательные смеси, отмеряя по часам время для наиболее благоприятного их приема. Столь же истово относился