Аполлон встревал в подобные краснобайства, этаким крепчайшим дубильным веществом вливался в сладенькую водицу застольных разглагольствований.
– Богоносец! – пренеприятно, насмешливо ухмылялся в бородищу. – А Болотников? А Разин? А Пугачев?
– Но это же, послушайте, Аполлон Алексеич, совсем иная статья – Пугачев! Авантюрист, демагог… Идея мужицкого царя…
– Ладно, ладно, – зловеще бурчал Аполлон, – погодите… Увидите, узнаете еще вашего «богоносца»… Вот дайте, год-другой пройдет – новая грянет революция. Настоящая! И тогда уже не господа Керенский с Милюковым станут в ее челе, нет! «Богоносец» ваш развернется во всю свою могучую ширь! И ежели не примется он вешать нас по французскому способу на фонарях, так потому только, что в дражайшем отечестве нашем фонарей маловато… На осинах будут вешать! – весело заключал Аполлон. – На журавлях колодезных! Вот как-с!
– Да нас-то с вами за что же?
– Как так – за что?! За то, что сладко ели, мягко спали, шубы с бобровыми воротниками носили…
– Но позвольте, – говорил озадаченный собеседник. – Вы даже как будто восхищены такой перспективой?
– А что? Делать так делать, – похохатывал Аполлон Алексеич. – А это ж ведь пустяки-с, чистейший вздор: революция вроде бы и совершилась, а миллионер Терещенко – в министрах! Матюша же Чикилёв как был, так и остался при своих вонючих бочках… Не-ет, господа, дайте и Матюше в министрах посидеть!
Матюша был золотарем, очищал нужники в институтском городке, фигура анекдотическая.
– Ну, знаете…
«Большевик! Типичный большевик!» – шептали вслед Аполлону, когда он, огромный, косматый, какой-то вечно как бы немытый и нечесаный, шагал, прогуливаясь, по зеленым проулкам тихого и несколько чопорного институтского поселка. Грузно, но в то же время и мягко как-то, по-медвежьи, ступал, задрав бороду, постукивая по тротуару тяжелой кизиловой палкой, по-мальчишески довольный тем впечатлением, какое производили на знакомцев его жутковатые речи.
«Так-то, голубчики! – посмеивался. – Так-то, господа хорошие, пыль придорожная…»
Не через год-два, как он пророчествовал, а всего через семь месяцев полыхнула настоящая революция.
Шел январь восемнадцатого года.
Темные ночи, выстрелы в городе, неожиданные обыски в глухой предрассветный час. Искали золото. Искали офицеров. «Контриков, туды их мать!» Подозрительно поглядывали на профессорский корпус, на очкастую бородатую интеллигенцию, обитавшую в этих стенах и как бы затаившуюся в своей ученой недоступности.
И верно, притихли тут, поджали хвосты, замерли, отгородились наукой от грома, от грозного грохота событий. Многие изменили внешний вид, подделывались под серую массу. Пересыпав нафталином, попрятали в шкафы и сундуки мундирные фраки, визитки, сюртуки, дорогие шубы. Приоделись в плохонькие пальтишки, в кацавейки, кепчонки, мещанские картузишки. Обулись в стоптанные валенки, в латаные-перелатаные сапоги… Прибеднились, словом.
Один Аполлон как ни в чем не бывало с истинно царственным величием носил свои еноты и боярскую шапку, заносчиво драл кверху рыжеватую бороду, разговаривал грубо и громко.
Дела его складывались ничего себе. Новая власть (пока, правда, лишь на бумаге) сочувствовала всем его начинаниям и планам. Он мечтал построить при институте небольшой опытный кожевенный завод. Пять лет царские чиновники тянули это дело, а советские комиссары решили враз: строить. Проекты, сметы были утверждены с быстротой фантастической, но все уперлось в отсутствие средств и материалов. Однако уже летом восемнадцатого года в двух верстах от института состоялась закладка будущего завода. Все то, о чем мечтал, чего в течение многих лет добивался Аполлон, свершалось как по щучьему велению. Землекопы рыли котлован, к строительной площадке потянулись скрипучие телеги с кирпичом. И как неопровержимое доказательство реальности затеи, в дощатой, наскоро сколоченной хибаре поселился сторож строительства, беженец из города Сандомежа, бывший польский шляхтич пан Рышард Стражецкий.
Еще выше задрал Аполлон Алексеич бороду, еще крепче припечаталась к нему репутация большевика. Сослуживцы стали сторониться, остерегались при нем краснобайствовать, замыкались на все замки.
Его это сперва огорошило, а потом он сказал: ну и черт с вами, раз вы действительно оказались не людьми, а пылью придорожной… И он погрузился в работу, жил, ничего, кроме работы, не замечая, читал лекции по технологии и переработке сельскохозяйственной продукции, наблюдал за постройкой завода. Как говорится, полными пригоршнями пил из реки жизни.
И все-таки он каким-то неудобным, несуразным был человеком. Очень точно Агния Константиновна определила характер мужа: анфан террибль, озорной мальчишка. Привыкнув за всю свою дореволюционную жизнь постоянно пререкаться с властями, фрондировать по их адресу, он как-то механически перенес свою фронду и на Советскую власть, щеголял своей политической независимостью и, как огня боялся, что большевики и взаправду увидят в нем своего идейного соратника. Для того, чтобы этого не случилось, он время от времени шумно выражал свое недовольство и в пику правительству ударялся в протесты. Так, например, восстал против введения новой орфографии, публично поносил ее, издевался над нею и продолжал в официальной переписке подчеркнуто вызывающе пользоваться твердым знаком, ятем и десятиричным и. Демонстративно (знай дескать, наших!) лекции начинал не иначе как с обращения: «Милостивые государыни и милостивые государи!» И вре́зал в кизиловую свою знаменитую трость серебряный рублик с изображением убиенного государя императора.
Что, кроме улыбки, могли вызвать подобные профессорские замахиванья зонтиком!
И хотя в эти суровые послеоктябрьские дни вся именитая интеллигенция города осторожно замкнулась в себе, молчала, затаясь, а профессор Коринский орал, ругался, скандалил, возражал и протестовал, – городские власти все-таки почему-то продолжали идти ему навстречу и в его ученой деятельности и в его быту. Так, при очередной мобилизации не тронули каменщиков и плотников, работавших на строительстве опытного завода; в неприкосновенности оставили пятикомнатную профессорскую квартиру, хотя уплотняли по городу немилосердно. Что же до институтского мерина, то тут городская власть была ни при чем: мерина взяла какая-то проходящая воинская часть, оставив взамен ребрастую, слепую на один глаз, с разбитыми ногами, коростовую клячу, которая, и сутки не протянув, издохла.
Вот такой неудобный, драчливый характер был у профессора Аполлона Алексеича Коринского, и так он жил беспокойно и шумно до того ненастного мартовского вечера, с которого и начинается наше повествование.
В сумерки Ляндрес, действительно, как и обещал, «сам лично» доставил Риту. Минуты две чинно, несколько церемонно даже, без этих своих шуточек посидел на кончике стула и стал откланиваться. В комнате реял дивный сладковатый дух тушенной с луком картошки. Рита сказала:
– Оставался б, чертушка! С утра ведь небось ничего не лопал. Чуешь – ароматы?
Агния притворялась, будто читает. Профессор возился с какими-то ящиками, громоздил себе нечто вроде оттоманки. Логово получалось плохое, горбатое. Ляндрес посочувствовал: «Ай-яй-яй! На такой постельке только факиру спать, чтоб я так жил!» – и ушел, о чем-то пошептавшись с Маргаритой.
– Фуй, как неприлично шептаться в обществе! – сказала Агния. Она отложила книгу и завела свой «граммофон»: как это так – не ночевать дома, а где-то бог весть, в какой-то редакции, на каком-то диване… И потом эти манеры, словечки: «лопал», «чертушка»! Отсутствие женственности в современных советских девицах…
– На кого ты стала похожа? – спрашивала, горестно воздымая руки.
Рита ела картошку, молчала отчужденно. Покончив с едой, принялась умащиваться на козетке, шуршала простыней, взбивала подушку. Затем притихла.
А граммофонная пластинка все крутилась, крутилась. «Значит, не только рисовальная студия, но и еще какая-то? Что это за студия? И почему – шемаханская царица? И как можно приличной интеллигентной барышне появляться на сцене в одной кисее!»
– Ты слышишь? – Раздраженная молчанием дочери, Агния повысила голос.
Рита и тут не ответила: она спала.
Отлично, превосходно потянулся далее вечер.
За окнами метелица вдруг засвистела, уперлась зима, не хотела уходить, пошла гулять по мокрым полям. Чайник на керосинке сипел интимно, словно вспоминая что-то хорошее, давно прошедшее. Солдаты в гостиной потоптались, погремели котелками и примолкли. Затем чистый, но чуточку, видно, простуженный голос затянул негромко:
Ой да ты, кали-и-нуш-ка
Ой да ты, мали-и-и-нуш-ка
– Ой да ты не сто-о-ой, не стой, – вздохом предрассветного ветра, ловко, складно подхватили еще трое или четверо: