– Ой да ты не сто-о-ой, не стой, – вздохом предрассветного ветра, ловко, складно подхватили еще трое или четверо:
И полилась песня.
Профессор слушал ее с удовольствием. В ней была русская природа, русский народ, его великая душа, в которой все вместилось: и гордо реющие боевые хоругви Куликова поля, и вонь портяночная, и чайника домашнее, уютное сипенье, и тревожные хлопки ночных выстрелов… И тот, с кем отчаянно спорил в тишине холодной ванной, – странный, непонятный человек, сумевший вздыбить эту громадину, Россию… И эти мирно поющие красноармейцы, русские мужики, в неведомые им дали устремившиеся на кровавые битвы, на нечеловеческие тяготы во имя прекрасной, но еще, может быть, смутной идеи…
Свернувшись калачиком, на неудобной, шаткой козетке спала Рита. Агния, уткнувшись лицом в полинявшие хризантемы, мирно, безмятежно посапывала: пф-ф-ф…
Метелица шастала за окном.
Ящики топорщились горбами, как верблюды. Томами Брокгауза кое-как уровняв ложе, улегся и профессор Коринский.
Был, разумеется, немалый соблазн пойти спать на широкий кожаный диван в освобожденном кабинете… Но, самую малость поколебавшись, он отверг эту недостойную мысль: дело было в принципе.
– В принципе, милостивые государи! – пробормотал Аполлон Алексеич, засыпая. – В прин-ци-пе…
Ранним утром Рита оделась, наскоро выпила чаи и, прихватив свою замызганную холщовую папку, собралась уходить.
Агния сказала:
– Господи, Риточка… в такую рань? Что за спешка?
– Ах, я и так уже опаздываю! – с досадой отмахнулась Рита. – Мы с Фимушкой договорились в девять… Он должен стихи сочинить к моим рисункам.
Еще она сказала в дверях:
– А какая погода дивная! Ну, пока…
И только ее и видели.
После чего, как ни старался Аполлон Алексеич успокоить, вразумить жену, все было напрасно. Агния билась в истерике, под нею звенел матрас, свистела юбка Хохочущие рыдания перемежались какими-то невнятными словами, из которых уразуметь, разобрать можно было единственное:
– Нет, Поль! Нет… Стихи, рисунки… Фимушка… Нет! Нет! Нет!
А часом раньше, когда окна ещё только-только предрассветно синели, Ляндрес-младший сидел в крохотной кухоньке отцовской квартиры, что-то марая и зачеркивая на бумажной осьмушке; пил жиденькое синеватое молоко и терпеливо выслушивал раздраженную воркотню старшего Ляндреса. Подобные стычки двух Ляндресов происходили обычно по утрам, и первым, как правило, начинал старший.
– Слушай, Хаим, – скороговоркой, шепелявя, тарахтел он. – Ты кто, Хаим? Ты – Пускин?
– Здрасьте-пожалсте, – не отрываясь от писания, отзывался младший, – опять двадцать пять, за рыбу деньги…
– Нет, ты, пожалуйста, скажи: ты – Пу́скин?
– При чем тут Пушкин, при чем? – презрительно вздергивал Ефим плечо.
– Ай-вей! Ты пишешь, Пускин пишет… а он говорит – при чем Пускин!
– Да что вы привязались ко мне со своим Пушкиным! Если не писать, так дайте хоть покушать спокойно…
– Абра-а-ам! – страдальчески тянула сухонькая, словно провяленная, мадам Ляндрес. – Почему ты не даешь мальчику спокойно покушать, Абрам? Ты хочешь, чтобы он весь день сидел на службе голодный?
– Ха! Служба! Азо́хен вей – служба! Ты таки, Циля, понимаешь, что такое его служба? Он ходит на службу сочинять стихи!
– Папа!
– …и он имеет от своей службы такой большой гешефт, что не может купить себе приличные сапоги или курочке для своей больной старой маменьке…
Ефим молчал, дохлебывал невкусное молоко и, не глядя на отца, благодарил мадам Ляндрес, чмокал ее в черную кружевную наколку на крутых седых кренделях высокой прически и, стараясь не греметь солдатскими пудовыми башмаками, уходил.
– Ай-яй-яй! – горестно качала головой мать, прибирая на столе.
Старший Ляндрес еще некоторое время молчал, зудел, обращаясь в пространство, насчет того, что Пушкину было хорошо, Пушкин был барин, богатый человек, капиталист. Он таки мог сколько ему угодно сочинять стихи, а Хаим Ляндрес – бедный еврей, и ему надо думать о том, чтобы заработать себе на малюсенький кусочек хлеба, хотя бы даже и без масла…
Ха! Масло… Азохен вей, какое нынче масло!
Затем старший Ляндрес надевал трепаное-перетрепаное, еще в тысяча девятьсот одиннадцатом году перелицованное пальтецо и отправлялся на работу в кооперативную мастерскую «Красный швейник». Он был портной, и отец его был портной, и дед, и ему действительно казалось ужасным, нелепым, постыдным, что его мальчик не желает тачать и кроить, а, видите ли, бегает в какую-то редакцию и сочиняет стишки.
Вот так приблизительно каждое утро проходило у Ляндресов (отцы и дети, старое и молодое, вечный спор поколений!), и никто в семье не придавал особого значения этим беззлобным и немного смешным перепалкам между отцом и сыном, никто не думал, что когда-нибудь случится взрыв, катастрофа.
Это случилось сегодня.
Спозаранку прибежала старшая дочь Фаня, которая была замужем за ювелиром Каменецким, жила на Большой Дворянской и за богатство мужа почиталась аристократкой. Размазывая по красивому туповатому лицу слезы, она рассказала, что ночью к ним приходили чекисты, перевернули вверх дном всю квартиру, нашли в отдушнике чулок с царскими золотыми десятками и увели Каменецкого в тюрьму.
– Ой, Боря! – причитала мадам Каменецкая. – Ой. Боря-Боря-Боря! Какой уже раз его так уводят! Он больше в тюрьме живет, чем дома… Ой, Боря-Боря!
– Сам твой Боря виноват, – строго сказал Ефим. – Нечего было прятать это дерьмо. Он что, маленький ребенок или неграмотный, что не читал постановления губфинотдела о сдаче золотых и серебряных вещей? Сдал бы сразу, своевременно все свои цацки, и пожалуйте! Четыре сбоку, ваших нет.
Фаня перестала плакать и, приоткрыв рот, изумленно уставилась на брата. И тут папа Ляндрес взорвался. Он подбежал к Ефиму и пронзительно закричал:
– Босяк! Босяк! Иди же и целуй свою босяцкую власть, которая грабит по ночам честных людей! Иди, босяк! И чтоб я тут больше не видел твою бандитскую физиономие!
– Абрам! – заплакала мать. – Подумай, что ты такое говоришь, Абрам!
– Не беспокойтесь, уйду! – Ефим решительно отодвинул недопитый стакан молока, надел свою рыжую кожаную куртку, туго-натуго перетянулся ремнем и ушел.
На этот раз он уходил, грозно громыхая своими великанскими башмаками.
Молодость легко и решительно ломает рамки привычной каждодневности, ей нипочем самые крутые житейские повороты. Этим-то она и отличается от зрелости и в этом-то и есть ее бесспорное превосходство.
На темной вонючей лестнице, на грязных, склизких ступеньках двух ее маршей – от второго этажа до выходной двери – еще сжималось, замирало сердце в душной злобе, в мучительном стыду за отца, за этого бедного малограмотного человека-раба, которого вечная нужда, вечный страх за кусок хлеба приучили к бессознательному преклонению перед чужой, недосягаемой собственностью.
Но стоило выйти во двор, увидеть над головою высокое, необыкновенно веселое небо, рваные, быстро бегущие, с золотистой рыжинкой облака, сквозь которые простреливали длинные весенние лучи солнца, стоило услышать звонкую капель и бог весть откуда прилетевший в этот грязный двор синичий свист – и темное развеялось вдруг, разведрилось на душе. Ощущение счастья, какая-то вселенская радость наполнила все существо, все клеточки изумительно легкого, как бы готового к полету тела. Мир был – Весна, Революция, Рита… «Нынче скажу, – подумал Ефим с радостным ужасом. – Нынче обязательно объяснюсь…»
Башенные часы на кокетливой барочной колокольне кафедрального собора пробили девять.
– Фимушка-а!
Рита бежала прямо по лужам, раскрасневшаяся, в распахнутой куртке. Круглые румяные щеки, черные брови вразлет. Темное колечко волос выбилось из-под котиковой круглой шапочки, прилипло к вспотевшему лбу. Она вся была в радужном сиянии синих клочьев неба, солнечных пятен, ледяных брызг. Она была Весна.
Горячей крепкой рукой пожала маленькую костлявую руку Ляндреса, сильная, как парень.
– Написал?
– Спрашиваешь!
Буйный мартовский ветер треплет белые листочки бумаги, норовит вырвать из Ритиных рук. Хохочет Рита.
– Екатерина великая – о! Поехала в Сарское Село! Нет, Фимушка, ты просто гений! Ты самого Тредьяковского за пояс заткнул!
– При чем тут Екатерина? – обижается Ляндрес. – Какой-то еще Тредьяковский… Кто это?
– Ах, да… ты же в частной гимназии учился, у вас не проходили… Тем более гениально!
Она читает вслух, громко, на всю Дворянскую:
На пики взденем! Взденем пики на
Его сиятельство – Деникина!
– А что, плохо? – готовый к бою, хмуро спрашивает Ляндрес.
– Дивно! Но, Фимушка, милый, почему же – сиятельство? Ведь он не князь, не граф… Он генерал, надо – его превосходительство…
– Размер, понимаешь, не позволяет. Ай, да не один ли черт – генерал ведь… Ты ко скольким отделаешься?