- Ложная, насквозь фальшивая теория, не выдерживающая критики. Но действительно помогает, - сказала Лина. - Смотрите, Прягин сюда идет!
- Какой Прягин? - Артур очень изумился.
- Твой Прягин. Ты его забыл, что ли?
- Разве он к тебе ходит?
- Нет, он все собирался. Вот с девочками идет.
Все подошли, разговор пошел общий, какой при прощаниях бывает, с виду оживленный, но на самом деле никакой, ни о чем, потому что все думают как раз о том, о чем говорить не надо - о прощании.
Прягин держался за спинами девочек и с застенчивой готовностью улыбался каждый раз, когда встречался глазами с Линой.
Время стало тянуться, как при проводах на вокзале, только прощаться и даже говорить "до свидания" было нельзя.
Так, не прощаясь, все остались стоять на ступеньках больницы, и Лина, обернувшись за стеклянной дверью, подняла согнутую руку и пошевелила пальцами, нерешительно помахав им всем на прощание.
Не разговаривая, вразброд по аллее все пошли к выходу из парка.
Девушки из лаборатории Лины быстро ушли вперед, куда-то свернули и потерялись из виду. Прягин устремился за ними, беспокойно оглядываясь по сторонам.
Немного погодя Артур их снова увидел: одна стояла в сторонке, уткнувшись лбом в березку, что-то бормотала, а другая, хмурясь, утирала платком ей щеки, загораживала плечом от прохожих.
Он, не останавливаясь, прошел мимо и только минуту спустя вдруг ясно разобрал - вспомнил ужасные слова, что так упрямо, точно споря, повторяла девушка: "Такая она была хорошая... Ты не знаешь, как я ее любила!.."
Теперь ему остались только воспоминания. Он никогда и не подозревал, что они у него могут быть. Оказалось, были.
Теперь он вдруг вспоминал то, чего как будто и не знал, точно вскрывал все новые конверты давно полученных и позабытых, непрочитанных писем. А то, что он отлично помнил, вдруг приобретало совсем другой смысл, открывалось новой стороной.
Он вспомнил, как увидел ее в первый раз, когда она по дороге к их палаточному лагерю, чуть отстав от Люки, спрыгнула с откоса маленькой дюны и бегом ее догнала, размахивая сумкой с самолетиком и пальмами, и вдруг теперь понял с удивлением и полной неожиданностью всю прелесть ее движений, когда она нагнулась, поправляя туфлю... выпрямилась... пробежала несколько шагов... и стала подходить все ближе с этими ее темными глазами, полными веселого любопытства, ожидания и готовности к радости, еле скрываемой беззащитной доверчивости. Она так готова была полюбить и полюбила. Любила. Да, это было: любила и так обманулась в нем. Он сам сделал все для этого. И вот она перестала его любить.
Он лежал у себя на постели, стиснув зубы, с закрытыми глазами, а она легко и гибко выпрямлялась, поправив туфлю, спрыгивала и бежала по берегу к нему, и он бежал к ней навстречу, протягивал руки - поскорей уверить, что все теперь хорошо, она ни в чем не обманется, все будет не так, как было, вот сейчас им удастся все начать во второй раз, с самого начала, по-другому, вот с этой минуты, с этих глаз, увиденных им почему-то только теперь, когда уже поздно, все поздно...
Потом ему вдруг вспоминались ее слова. Какие-нибудь самые простые, сказанные ему слова, но отвечал он теперь на них совсем по-новому... Ах, как хорошо мог он ей тогда ответить, и с восторгом и отчаянием он теперь представлял себе ее радость этим словам, так и не сказанным, хотя она их ждала, а у него они были наготове, но он не давал воли этим непривычно нежным, немужественным, сто раз им самим так едко высмеянным за постыдную сентиментальность, этим беспомощным, беззащитным словам, которые рядом с броскими техническими сокращениями, черствыми деловыми формулами и бытовыми штампами повседневного равнодушного общения всех со всеми выглядят, как босой ребенок в рубашонке на содрогающемся чугунном полу грохочущего машинного зала.
Он допоздна без всякой цели бродил по бульварам. В романах влюбленные, кажется, любят так бродить, предаваясь каким-то мечтам. Но он не мечтал, а думал и старался хоть что-то понять, вспоминая. Редела вечерняя толпа гуляющих, все меньше становилось торопливых запоздалых пешеходов.
Бессонные фонари тихо освещали обезлюдевший бульвар, опавшие листья лежали, прилипнув к пустым скамейкам, где еще недавно, едва прикрытые пятнистой тенью поредевшей листвы, застывшие пары досиживали до последнего свой вечер.
Чем меньше людей, тем лучше ему думалось. Есть такие собаки, думал он, получат кость и убегают с ней, прячутся и только в одиночестве, в своем тайнике, начинают грызть и тогда, наверное, чувствуют ее вкус и могут насладиться! Наверное, и я из таких собак. Только когда все кончилось и остался один, я чувствую вкус и прелесть того, что мне досталось... а в руках уже нет ничего - выпустил, упустил, оттолкнул, проклятый...
Он видел не раз, как плакали девушки. Иногда из-за него, иногда не из-за него, но у него на груди, это называлось "плакать в жилетку" и считалось смешным. При этом он испытывал скуку, раздражение, снисходительную легкую жалость, чаще всего смесь всех этих чувств с преобладанием какого-нибудь одного из них.
Теперь к горлу комок подступал, стоило вспомнить, как она плакала, как вдруг попросила увезти ее "оттуда", как все тут же постаралась смазать жалкой, шуточной детской припевкой.
Все было так, как будто люди, стучавшиеся к нему своими слезами, жалобами, болью, не могли достучаться, встречали плотный заслон, сквозь который им было не прорваться, и только ее тихий плач в последний день в аллее около больницы прошел сквозь все его бетонные заслоны, как сквозь паутину, прямо к его живому, вздрагивающему сердцу, или что там есть, все равно как его называть.
Но в этом-то не было ничего удивительного - ведь он знал теперь, что ее любит, она нашла, открыла к нему этот прямой путь. Странно другое: она как будто открыла путь и другим! Он уже не мог вспоминать и думать легко, безжалостно, с равнодушием и насмешкой о всех, кого он знал, кого обидел, кому не помог, позабыл, отвернулся прежде.
Не было у него на совести никаких таких особенно гадких, грязных поступков, из тех, что могут обсуждаться коллективом. Особенных не было, а неособенные, обыкновенные были, сколько хочешь. Взвешенные на весах, вроде тех, на которые въезжают груженные зерном автомашины, они казались чем-то невесомым, пухом, легкими житейскими неприятностями. Взвешенные на точных, вроде аптекарских, весах, оказывались тяжкими и непростительными. И вот теперь вдруг вместо снисходительных прежних включились в нем тонкие весы, и показания их оказались постыдные, впору в отчаяние прийти.
Одна история с паспортом, который он пришел выманивать, хитро выуживать, стоила хорошей, полновесной подлости.
С тяжелым усилием он отворачивал в другую сторону свои мысли, точно грузную барку, упираясь шестом в дно. И вдруг вспоминал загорелую, с крутым подъемом тонкую щиколотку ее ноги, как она лежала на расстоянии двух спичечных коробок от его глаз на горячем песке. Он хотел тогда... потянуться и поцеловать, но удержался. Чтоб она не очень-то воображала о себе? Кажется, что-то в этом роде... Не поцеловал. Проклятый дурак.
Он стал теперь выключать радио, когда музыка начинала его трогать. Если б он мог отдать это ей, он бы отдал. Или разделил с ней. А слушать без нее, одному? К черту. И щелкал выключателем.
"Хорошо, - говорил он, как будто она могла слышать, - я плохой человек, наделал много стыдного, но ведь бывает, что любят очень скверных людей!
Я тебя люблю. Если бы ты была мальчиком, я бы тебя все равно любил. Если бы ты была мальчиком, который, нагнувшись, поправил туфлю, быстро выпрямился, спрыгнул с дюны, подбежал и я бы увидел твои глаза, полные этого радостного ожидания жизни, беззащитной доверчивости, ты была бы моим маленьким братишкой, я бы тебя так оберегал. От всего плохого. Всю жизнь. И так бы любил тебя...
Только бы ты осталась жить. Может быть, ты чуточку меня бы когда-нибудь потом полюбила?"
Асфальтированная площадка перед четвертым корпусом, садовые скамейки, жестяные урны, стертая ступенька, фонарь над входом с черными точками набившейся за стекло мошкары - все это стало знакомо ему, как стены собственной комнаты, лампа на письменном столе и корешки книг на полке.
Каждый вечер подолгу, до темноты он курил, сидя на той скамейке, с которой сквозь стеклянные двери видны были освещенная стена вестибюля и угол прилавка раздевалки.
Часы были неприемные, тихие, двери отворялись редко, и он всегда сразу замечал, как Александр Иванович появлялся у раздевалки - видна была только его голова и руки, когда он их поднимал, стягивая рукава узкого для него белого халата.
Потом он надевал плащ, слегка кланялся, надевал на ходу шляпу, толкал входную дверь и, глядя себе под ноги, спускался по ступенькам.
Уронив недокуренную или незажженную сигарету, Артур медленно поднимался и шел к нему навстречу. Не останавливаясь, они шагали рядом к выходу из парка.