Засмеялись, загудели на площади. Ошибки не должно было случиться, и не случилась - принял народ шутку.
Куличенко вышел наперед, чуть даже небрежно Мещерякова отстранил, расправил бороду надвое, прокричал громко, зычно:
- Товарищи соленопадские! Товарищ главнокомандующий верно сказал: говорить нам долго не об чем. И некогда нам говорить.
Но сам речь держал долгую - о Красной Армии, о партизанской войне в тылу Колчака, о мировой революции. Только под конец объяснил, что Мещеряков лично будет руководить обороной Соленой Пади, что задача сейчас для каждого - погибнуть, но партизанскую Москву врагу не отдать.
Мещеряков, чтобы комиссара поддержать, слушал стоя, не шелохнувшись, но иногда вставлял свое слово:
- И правильно! Я с этим согласный!
А Куличенко, если греха не таить, тоже не шибко был говорун, а стоять перед народом и вовсе плохо стоял - брюхо сильно вперед держал. Старается, а это сразу же видать. Стараться можно, однако чтобы старания твоего никто и не видел. Он, вообще-то неизвестно, был или не был комиссаром, Куличенко. Никто толком не знал.
Но тут, в Соленой Пади, без комиссара как-то неловко было обходиться, тут у них серьезные порядки держались. Мещеряков это сразу почуял, сразу же и комиссара выставил народу.
- Всем понятно или кто будет вопросы ставить? - спросил он.
- Какие могут быть вопросы! Ур-ра товарищу Мещерякову!
Народ вел себя сознательно, а все-таки чего-то еще ждал от главнокомандующего. Надо было еще поговорить, и Мещеряков обратился на площадь:
- Что происходит?
- Суд идет!
- Засудили уже! - ответили ему дружно, радостно ответили.
- Кого судите? За что?
Ему снова объяснили в несколько голосов: судили Власихина Якова - сынов спрятал от мобилизации в народную армию. Увез в урман и спрятал.
- А сам - вернулся? - удивился Мещеряков. - Ты гляди - интересно как! Подошел к Власихину, оглядел его внимательно. - Почему же не дал сынам повоевать, а? Молодым в нынешнее время не воевать за народную свободу - или это можно?
- Разные они у меня выросли, - сказал Власихин. - Один белый, другой красный. Недопустимо, чтобы воевали они против друг дружки...
- Сколько же годов тебе, Власихин Яков?
- Семьдесят годов, товарищ главнокомандующий...
- Ну, а когда сам бы ты пошел воевать, то за кого - за белых или за красных? В семьдесят годов - кого бы ты выбрал?
- Люди соврать не дадут, товарищ главнокомандующий, - в любое время пошел бы за красных!
- А приговорили тебя - расстрелять?
- Так точно, приговорили...
Мещеряков прошелся по крыльцу, папаху чуть подправил на голове. Все на него глядели во все глаза: и с площади народ, и Брусенков, и подсудимый, и девица глаз не спускала, и свои эскадронные глядели, не шевелились... До того было тихо!
- Ну, народ, все! Посудили - и хватит, - сказал Мещеряков. - Идите по домам. Нынче готовимся к сражению любой своей мыслью, а также и в действительности. - Еще прошелся по крыльцу Мещеряков, резко повернулся к Брусенкову: - Подсудимого освободить! Освободить, считать как призванного в народную армию!
Брусенков внимательно следил за Мещеряковым, будто заметил в нем что-то, чего никто, кроме него, заметить не мог. Теперь он догадывался - что это такое?
- Товарищ главнокомандующий! - сказал Брусенков. - Подсудимый присужден всеобщим голосованием по закону военного времени. Решения суда никем не отменяются.
Мещеряков прищурился, на площадь глазом покосил: глядите сюда, тут интересное будет.
- А когда так, - ответил он, - по этому закону приказы главнокомандующего обсуждению не подлежат, подлежат одному только выполнению. Первый эскадрон!
С левой стороны площади, вдоль бывшего кузодеевского магазина, шевельнулись конники, подтянули поводья. Командир эскадрона сию же секунду подал голос:
- Слушаю, товарищ Мещеряков!
- Первый эскадрон, зачислить подсудимого старика в свой личный состав! Взять под свое усмотрение!
- Слушаюсь, товарищ Мещеряков!
- Все! - сказал Ефрем. - Теперь старик уже не подсудный - добровольно вступивший в ряды народной армии - вот он кто! Тебе же, товарищ начальник главного революционного штаба, предлагаю: обеспечить мои эскадроны - двести тридцать три конных - квартирами, пропитанием и фуражом. - И еще прошелся Мещеряков по крыльцу, легко так, весело. Приподнял на голове папаху. - А встретимся, товарищи, с вами в бою против нашего ненавистного тирана. Встретимся для совершения нашей общей и непременной победы!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Сено было недавно в стог сметано - трава в нем еще зеленая, еще дышала влагой. Живая была трава.
И стог, как живой, покряхтывал, кособочился на одну сторону, собирался, никак не мог собраться с места тронуться.
В глубине этого стога, во тьме, и хоронилась Дора с ребятишками. Тяжко было там, в тумане.
Настоен был крепко туман этот на множестве разных трав... То колючий, жесткий жабрей першил в горле; то церковный запах вовсе маленькой богородской травки появлялся - ладан и ладан поповский; то лекарствами тянуло отовсюду; то бабьей ворожбой... Бабы в травку эту до отчаянности верят, секретно кладут ее под самую большую подушку и после думают: мужик уже до самой смерти приворожен. Мужик уйдет с дальним обозом или служит военную службу и гуляет там с другой, и гуляет, а баба верит ему и верит.
Сколько запахов этих, сколько с ними вместе солнца, неба, земли вошло в пищу человеческую и в питьевую прохладную воду, в избы, в семьи, в любовь и в разлуку, в материнство и в отцовство, в трезвые и в хмельные песни, во всю человеческую жизнь, но тут слишком уж много было всего этого, душила чрезмерная сила, в испарину бросала, давила сердце.
Казалось, еще чуть - и ты вовсе растаешь в дурмане, кто-то другой, бог знает кто, придет сюда, но тебя уже не увидит, не услышит, не узнает, только вдохнет тебя, и вот так же закружится у него голова, будто с хмельного. Замутится сознание, и потянет его к забывчивому сну... И он скажет робко и негромко, успокоенный навеки: "Чую прах чей-то... и жизнь чью-то..." После уснет.
Вот как ей чудилось в полдень, в жару, Доре Мещеряковой, когда все травинки в глубине стога потными становились, когда она глядела на ребятишек, лежавших с нею рядом.
Она на них глядела, боялась, как бы в головенки ихние, детские, неокрепшие, от этого жара, от духоты и запахов мысли не запали страшные. Они будто уже ни ее, ни друг друга не узнавали, Наташка с Петрунькой.
Но самое тяжкое было ей с грудным младенцем.
Ниночке как раз исполнилось два месяца, а жизнь с нею рядом и ради нее прожита будто длинная-длинная, а до нее - совсем будто бы короткая. До нее вдруг казалось - не было ничего. Ни ее самой, ни Ефрема. Ни того, от чего дети рождаются. Ничего! Рождалась Ниночка легко - куда легче, чем старшие двое... Родилась и будто удивилась сама, что и в войну люди тоже родятся, а потом все дремала, не то чтобы улыбаясь, а губки складывала во сне беззаботным цветочком. Пососет грудь и в один миг отпадает прочь, ручонки мечет в стороны и объясняет матери что-то о себе.
Объясняет - ей много не надо, она вырастет обязательно, какая бы ни была война, какая бы ни была у матери судьба! Такие исходили от нее бессловесные слова.
А матери страшно: обманет жизнь ребенка! До того страшно, что и глаза застилались темнотой, поперек груди что-то жесткое становилось.
И - удивительно - из такого красного, потного, из такого беспомощного человек должен был вырасти. Женщина. Со своей судьбой она будет и своих детей будет родить!..
Дышала Ниночка тяжело, вдруг прихрапывала иногда. Сердечко билось у нее часто-часто. Господи, какое там сердечко, с ее же кулачок? А уже навалилась на него тяжесть неимоверная - и стог этот навалился, и солнце через стог всем своим жаром ее душило, и война, и еще материнская вина, должно быть, на сердечке этом лежала.
- Спаси меня, Ниночка! - шептала Дора, когда от этой вины уже не было ей исхода: - Виновата я - родила, привела тебя на этот свет, в стог в этот! Не я виновата - не знаю кто! А если и я - спаси и меня, помилуй, не умирай! Дыши, не дай сердечку своему успокоиться. После упрекай меня, после я рабой твоей буду на веки вечные, а сейчас умрешь - я жизни не выдержу, я всех прокляну - и себя, и Ефрема, и живых детей своих, и господа бога! Спаси, бога ради, в последний раз! Клянусь я тебе: никогда не приведу больше тебя к гибели, к этому краю мрачному, давным-давно тоже проклятому! Спаси в последний раз!..
А ведь она и в самом деле, Ниночка, спасла уже ее. И не одну - вместе с Ефремом. И не один раз, а дважды...
Впервые - весной ранней, Дора была еще беременна, и настигли их с Ефремом колчаки в деревне Боровлянке.
Узнали, что Ефрем в той деревне скрывается, доказал кто-то, и начали они по избам подряд шарить. Тогда бросил Ефрем в сани мешки с зерном и сам лег между ними, а сверху все это накрыли рядном, на рядно села Дора, погнала кобылу.
На выезде из села остановили ее колчаки.