Но и это единственное якобы светлое чувство лживо, как все движения души блатаря.
Прославление матери — камуфляж, восхваление ее — средство обмана и лишь в лучшем случае более или менее яркое выражение тюремной сентиментальности.
И в этом возвышенном, казалось бы, чувстве вор лжет с начала и до конца, как в каждом своем суждении. Никто из воров никогда не послал своей матери ни копейки денег, даже по-своему не помог ей, пропивая, прогуливая украденные тысячи рублей.
В этом чувстве к матери нет ничего, кроме притворства и театральной лживости.
Культ матери — это своеобразная дымовая завеса, прикрывающая неприглядный воровской мир.
Культ матери, не перенесенный на жену и на женщину вообще, — фальшь и ложь.
Отношение к женщине — лакмусовая бумажка всякой этики.
Заметим здесь же, что именно культ матери, сосуществующий с циничным презрением к женщине, сделал Есенина еще три десятилетия назад столь популярным автором в уголовном мире. Но об этом — в своем месте.
Воровке или подруге вора, женщине, прямым или косвенным образом вошедшей в преступный мир, запрещаются какие бы то ни было «романы» с фраерами. Изменницу, впрочем, в таких случаях не убивают, не «заделывают начисто». Нож — слишком благородное оружие, чтобы применять его к женщине, — для нее достаточно палки или кочерги.
Совсем другое дело, если речь идет о связи мужчины-вора с вольной женщиной. Это — честь и доблесть, предмет хвастливых рассказов одного и тайной зависти многих. Такие случаи не так уж редки. Однако вокруг них обычно воздвигаются такие горы сказок, что уловить истину очень трудно. Машинистка превращается в прокуроршу, курьерша — в директора предприятия, продавщица — в министра. Небывальщина оттесняет истину куда-то в глубь сцены, в темноту, и разобраться в спектакле немыслимо.
Не подлежит сомнению, что какая-то часть блатарей имеет семьи в своих родных городах, семьи, давно уже покинутые блатными мужьями. Жены их с малыми детьми сражаются с жизнью каждая на свой лад. Бывает, что мужья возвращаются из мест заключения к своим семьям, возвращаются обычно ненадолго. «Дух бродяжий» влечет их к новым странствиям, да и местный уголовный розыск способствует быстрейшему отъезду блатаря. А в семьях остаются дети, для которых отцовская профессия не кажется чем-то ужасным, а вызывает жалость и, более того, — желание пойти по отцовскому пути, как в песне «Судьба»:
В ком сила есть с судьбою побороться,
Веди борьбу до самого конца.
Я очень слаб, но мне еще придется
Продолжить путь умершего отца.
Потомственные воры — это и есть кадровое ядро преступного мира, его «вожди» и «идеологи».
От вопросов отцовства, воспитания детей блатарь неизбежно далек — эти вопросы вовсе исключены из блатного талмуда. Будущее дочерей (если они где-нибудь есть) представляется вору совершенно нормальным в карьере проститутки, подруги какого-либо знатного вора. Вообще никакого морального груза (даже в блатарской специфичности) на совести блатаря тут не лежит. То, что сыновья станут ворами, — тоже представляется вору совершенно естественным.
Константин Воробьев. Солнечный блик
1
Варя ушла, как уходят все жены от мужей в плохих пьесах, — разбросав по комнате чулки и фотографии и оставив на самом видном месте стола — на черствой горбушке халы — письмо, законченное почти стихами: «А меня ты не ищи, не надо. К прежнему возврата нет!» Лобов медленно изорвал письмо, исступленно выругался и тихо заплакал. Письмо он рвал в злобе. Ругался в обиде. А плакал в горе — записку Варя писала долго и старательно: буквы были округлые, какие-то по-детски кроткие и невинные. Через полчаса Лобов яростно запихивал в портфель смену белья, краски и все свои незаконченные этюды. Он не знал еще, куда поедет, но торопился, потому что мстил. Он не хотел верить, что Варя ушла навсегда.
По городу растекались сырые сумерки апрельского вечера. Лобов окликнул такси. Шофер плавно затормозил и неуловимым движением руки открыл дверцу «Волги».
— Куда? В кафе «Литерату» или «Неринга»? — спросил он и хитро подмигнул обоими глазами.
«Знает, что ли он меня? — удивился Лобов. — Но я ведь никогда не бывал в этом „Литерату“».
В шофере все было каким-то зыбким, непрочным и словно неуловимым — бегающий взгляд, спутано-порывистые движения пальцев, непрочно обхвативших белый круг руля, какая-то хитрая, неверующая усмешка.
«Ну разве можно с таким отправиться, например, в море?» — неожиданно подумал Лобов и тут же решил ехать в Клайпеду.
— Держи на вокзал! — раздраженно приказал он шоферу и тот поощрительно подмигнул ему обоими глазами.
До утра Лобов просидел у окна, глядя в текучую муть весенней ночи, и до самой Клайпеды в конце его вагона по обочине дороги неотступно скользил золотой квадратик света.
2
Это было до их женитьбы, два года тому назад, когда Варя только что окончила театральное училище, а Лобов — художественный институт. Однажды он назвал ее «пенкой».
— А что это такое? — растерянно спросила она. — Разве хорошо называть меня… пенкой?
— Это из детства, — застенчиво сказал Лобов. — Игра была такая… в писаные фарфоровые осколки.
— Ты ее очень любил? Игру?
— Пенки любил. Роспись…
Варя немного подумала и попросали:
— Ты зови меня лучше «солнечным бликом». Ну, зови, пожалуйста!
Игриво-яркий пучок теплых лучей — солнечный блик — Лобов называл еще про себя «несказанным светом». Он не давался ему в этюдах. Он никогда не умел полностью поймать его и задержать в своей картине. Варя это знала, потому что Лобов жаловался ей. Уже тогда он жаловался с тайным сознанием своей талантливости, для того, чтобы завести речь об этом, — утешая, Варя восторженно-наивно восхищалась его этюдами.
И незаметно, как непременное условие его работы, как холст и краски, Лобову стала необходима эта своя неискренняя жалоба. Он просто капризничал, а Варе казалось, что он страдает, и вся их совместная жизнь превратилась в сплошное «творческое терзание» для одного и боль и муку для другого.
— Это бездарно, как резиновая калоша! — говорил о своем очередном этюде Лобов и отшвыривал его прочь, ожидая похвал и утешений. — В этой обстановке я не могу писать! — почти кричал он, если Варя робко советовала ему «вот тут чуточку подправить».
Иногда он ходил на спектакли, в которых играла Варя, и в театре сидел с болезненно-снисходительным видом, будто ему причинили хоть и небольшую, но все же незаслуженную обиду.
— Ну, как я, Женя? Ничего? — страстным шепотом, с надеждой на давно желанное и ей нужное спрашивала после спектакля Варя, краснела и вытягивалась в струну.
Лобов загадочно смотрел куда-то в века и как-то трудно и жалобно, в два приема, вздыхал:
— Понимаешь, ничего не выходит… У меня расплавляется мозг. Я постоянно вижу перед собой эту свою ненаписанную картину. Вижу! Значит, могу, но…
— Что, Женя?
— Так.
— Может, тебе следует уехать куда-нибудь? Одному… На месяц.
— Боже, как ты бываешь порой… трудна! От своего холста никуда ведь не уедешь! — трагично и томно говорил Лобов, и Варя замолкала и взгляд ее невидяще останваливался на чем-то далеком и неразгаданном.
А дома за ужином Лобов расслабленно-печальным голосом спрашивал Варю:
— После килек молоко можно есть?
— Я думаю, можно, — подумав, разрешала Варя.
— А ничего не будет?
— Я думаю, нет.
Как-то, вернувшись из леса, Лобов увидел на своем столе осколки маленькой голубой чашки — его подарок к Вариному дню рождения.
— Вот… нечаянно, Женя… Они такие были? Пенки твои? Такие?
Он все ведь понял тогда, и от нежности к Варе, от горячей любви к ее трогательно схитрившему сердцу чуть не закричал. И все же не закричал, а отбросил этюд и обеими руками мученически прикрыл глаза, чтобы она не видела его радости и огромного неуемного счастья…
«Почему? Почему не закричал тогда, сволочь?! Почему никогда не назвал ее солнечным бликом и несказанным светом? Ну почему?» — спрашивал себя Лобов в вагоне и ответа не находил.
3
Порт был насыщен крутыми и сложными запахами, странным образом вызывавшими бодрость в мышцах и голодное посасывание под ложечкой, — пахло рыбой, смолеными канатами, йодом и еще чем-то здоровым и свежим, что исходит от моря и кораблей. Лобов долго бродил по пирсу, разглядывая у причала суда и суденышки, готовые, казалось, вот-вот уйти в большую и интересную сказку для взрослых. Он уже знал, что малые рыболовные траулеры моряки с грубоватой ласковостью называют мартышками и все с тем же вчерашним чувством мести к Варе увидел себя — худого и бородатого — на такой «мартышке» в двенадцатибалльный шторм где-то у берегов Гренландии.