«В чем состоит счастие?» — спросила меня Адель, не помню, к чему-то, прохаживаясь со мною по зале после обеда. — «Я могу отвечать вам на это одним словом», — сказал я, остановясь и взглянув на нее быстро. Этот взор, верно, был нескромен. Она покраснела и нарочно уронила кольцо, чтоб, наклонясь, скрыть свою краску. — «Нет, — отвечала лукавая, оправясь, — о таком любопытном предмете мне желалось бы услышать от вас больше». — «Извольте, я рад говорить сколько вам угодно, но не пеняйте: вы сами выбрали ответ темнее. Счастие состоит в наслаждениях». — «Эпикуреец… Что вы?» «Извините — это общее место». — «Виновата, виновата. В каких же наслаждениях? Вы переменили только слово». — «В наслаждениях ума, сердца, воли». — «Опять с своей системой. Я думала об ней. Ум наслаждается знаниями, сердце — чувствованиями, воля — действиями — так? Но я опровергну вас примерами: кто действовал больше Наполеона, чувствовал больше Руссо, знал больше Фауста — а разве они были счастливы?» — «Comparaison n'est pas raison»,[1] но кто ж вам сказал, что Наполеон, завидев знамя Дезе при Маренго, или подписывая Кодекс, или возлагая на себя корону Карла Великого в соборе Нотрдамском, не был счастлив? А Руссо, поверьте, катаясь в лодке около острова Св. Петра, пишучи письма к Юлии, имел такие минуты, каких мало бывает на земле. Фауста я терпеть не могу за его клевету на знание, и, верно, мы доживем до того времени, как новый поэт, воспитанник религии и философии, искупит это досадное для меня произведение славного Гете. Я поставлю вам в пример Архимеда, который бегал по улицам, крича: «Нашел, нашел!», Кеплера… и мало ли кого. — Но вы сами скажите, какое несравненное удовольствие вы ощущаете, уразумевая какую-нибудь глубокую мысль». — «Правда, — но это только минуты счастливые, а вся жизнь…» — «Иною минутою можно променяться на целую жизнь; примите еще в соображение, что этим людям мешали страсти». — «А как избавиться от страстей?» — «Читайте Евангелие. Средство есть, и если мы не умеем, не хотим пользоваться им, то должны винить себя, а не жизнь. — По тем минутам, которые нам, огрубелым, испорченным, развращенным людям доставляет чувство, знание, действие, можно судить, что бы они доставили нам в гармонической связи, если б мы были цели яко голуби. Это идеал, и расстоянием от него определяется мера настоящих наших участков». — «Вот вам еще возражение: к такому счастию способны очень немногие, а весь род человеческий — страшно подумать!» — «Не беспокойтесь, в природе все устроено премудро, и у крестьянской старухи так же трепещет сердце, когда она крестится на произведение суздальского иконописца, как и у Жуковского при взгляде на Мадонну. Деревенскому мальчишке резные вычуры на старостиной избе верно нравятся больше непонятных произведений Баженова или Михайлова. Линней десятью органами чувствует счастие, а рудокопатель двумя; но лишь бы они были удовлетворены, последний не будет тосковать о неведомых наслаждениях, и сытости меры нет. — Птица разве счастливее растения? Только наблюдатель, созерцающий предвечные законы божий, указывает те наслаждения, которых человек вообще искать должен. — К сожалению, на свете не много еще Массильоновых избранных, не много людей, которые, по выражению Языкова, были бы достойны чести бытия, которые понимали бы, что такое человек, и старались достигать его высокой цели. Прочие — толпа, занята мелочью и так покорна обстоятельствам — земле, что не смеет и смотреть на небо. — И эти оглашенные презирают посвященных, смеются над ними, называют их безрассудными мечтателями. Голос их так шумит во всяком ухе, что даже я кажусь себе смешным, говоря вам это. Но наступит наконец блаженное время: род человеческий совершенствуется…» — «Ваша правда, ваша правда!» воскликнула Адель и ушла от меня в сильном смятении духа.
Непременно, непременно я попрошу у ней позволение говорить ей ты. Сколько раз хотел я сделать это и всегда забываю. Мы друзья с нею; на что ж эти пустые приличия? Как приятно нам будет говорить так под окошком, в саду, украдкою от Аргусов. — «Ну что, Адель, ты прочла «Иванов»?» — «Прочла, благодарствуй, Дмитрий». — «А как тебе понравилась Ревекка?» — «Прелесть, прелесть! — Она вскочила на окошко. — И я испугалась, боялась продолжать, закрыла книгу». Вдруг кто-нибудь подходит, и мы опять по прежнему камертону. Вы — одно это слово, кажется, безделица, а как связывает: то ли, так ли скажется, так ли почувствуется с простым, милым дружественным ты? А пересылаться взглядами, говорить друг другу двусмысленности, которых никто понимать не будет!
Дружба! — Но почему ж мне… не жениться на ней. Я вздумал это только ныне поутру.- (Сердце у меня бьется, когда я пишу это.) — Она ведь мне самая дальняя родственница. Ей семнадцать лет. Мне двадцать пять. — Вот где совершенная дружба! Как бы я был счастлив с нею! А предрассудки ее родителей, их богатство, известное желание отца выдать ее за графа Н. — Это все вздор, лишь бы только она… надеялась найти во мне счастие.
Вчера она была очень мила, в сером шелковом платье с кисейною косынкою на шее. — Ведь это талант — так одеваться, чтоб всякий заглядывался. Просто, скромно, но как все пристало, какой вкус! Я неприметно вошел в комнату. Она сидела под окошком и смотрела на небо, усеянное звездами, как будто прислушиваясь к звукам Платоновой гармонии, под которые совершают они свое течение. — Задумчивость придавала новую прелесть ее лицу, и она казалась самою Элегиею, Никогда Жуковский в часы своей унылой мечтательности не производил во мне такого впечатления, как она в эту минуту. «Верно, вы думаете о той руке, по манию которой миры пустились в путь свой, — сказал я ей с благоговением, — …или выбираете, на который переселиться с нашего?» «Точно вы меня угадали. И третьего дня также. Я выбирала; мы, верно, родились с вами под одним созвездием». — И мы начали говорить о таинствах симпатии, о магнетизме, о сродстве. — Многое, многое мог я растолковать в пользу себе, — Она любит меня. — Но в минуту самую занимательную нас перервали… и всегда так случается: только что разгорячится сердце, тотчас плеснут в него холодною водою. — Говорить о минутном вздоре: «Где были вчера, куда поедете завтра, водевиль очень смешон», — я не могу, не хочу с нею — и оттого кажусь иногда холодным. Нужды нет. Пусть беседует об этом толпа. — Нет, мы должны говорить только о боге, душе, добродетели, поэзии, истории. — Часто, в досаде на помехи, решаюсь оставить ее в своем воображении. Если б можно было завести разговор душевный! — Условиться в такой-то час в разных местах думать о том-то. Что, если родятся соответственные мысли? — Испытать. Как приятно будет снестися после! Струны, настроенные на один лад, издают звук, когда прикоснешься только до одной из них; почему ж душам не иметь подобного сочувствия?
Вот что еще досадно мне: мне хочется знать все ее мысли о том, о другом человеке, все отношения, домашние тайны, а она как будто скрывает это. — Адель! говори мне все: не двое будут знать. Я желаю этого не из пустого любопытства; я хочу только, чтоб в душе твоей не осталось ничего для меня неизвестного! При взаимной доверенности всякая безделица будет драгоценна, как бумажная ассигнация в государстве. Впрочем, при
знаться ли, и сам я говорю не все. Я как-то робею перед нею, и все еще в почтительном отдалении. Вчера мы остались одни, и что ж сказал я ей? ничего. А такого случая в другой раз не дождешься.
Целую неделю я почти не говорю с нею. Она как будто избегает моего присутствия; что значит эта холодность?
Я всякую ночь почти вижу теперь странные сны. Вчера, например, я очутился в каком-то глухом переулке. Кругом ни души не видать, не слыхать. Как будто б все живое здесь давно уж вымерло. — Спешу выбраться — передо мною пустырь и кучи, кучи деревянных развалин по всем сторонам. Здесь упавший забор, там дом без крыши, без окончин, разломанные ворота. Иду-иду. Опять все то же. Пустырь один другого больше, и нет им конца. Никакого цвета, никакого движения! Ужас напал на меня. Я хочу уж броситься на землю и умереть хоть с закрытыми глазами. Вдруг вижу, издали, под легким покрывалом, спешит ко мне девушка. — Я ожил. Радость, к ней — и проснулся. Как досадно мне было! Я не успел еще разглядеть ее. — Но это рост Адели…
Нет, она не чувствует ко мне этой пламенной дружбы, которой жаждет душа моя, она не любит меня. Любовь — дитя вдохновения. — Адель только что привыкла ко мне. Ей нравится мой образ мыслей; ей приятно говорить со мною — и только. — Правда, взор ее часто обращается на меня с нежностию. Вчера, как прочел я ей сцену из моего романа, она взглянула на меня очень убедительно. — А как схватила она меня за руку при монологе дон Карлоса! Иногда радуется она моему явлению очень мило, прощается со мной очень нежно. «Приходите к нам завтра, да пораньше, приходите же!» — Когда-то я сказал ей, не помню к чему, что стена между нами поднимается выше и выше. «Нет, это только застава, — отвечала она, — чрез которую мы проложим путь». А еще: подруга ее сказала однажды шутя, что можно узнать во сне судьбу свою, как-то впросонках оборотив свою подушку. Смеясь, мы согласились загадать при первом случае. — «Ну, что вы видели?» — спросила она меня, улыбаясь, на другой день. «Ах, я был в раю. — Если б это исполнилось!» — «Скажите же, что такое?» — «Не могу». А после, будто проговорившись, я дал ей понять, что видел ее, и она — она была, кажется, не недовольна.