(лето 1911 г.).
* * *
Кто любит русский народ – не может не любить церкви. Потому что народ и его церковь – одно. И только у русских это одно.
(лето 1911 г.).
* * *
Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой внешней энергии, «воли к бытию». Я – самый нереализующийся человек.
* * *
Несколько прекрасных писем от Горького этот год. Он прекрасный человек. Но если все другие «левые» так же видят, так же смотрят: то, прежде всего, против «нашего горизонта» – какой это суженный горизонт! Неужели это правда, что разница между радикализмом и консерватизмом есть разница между узким и широким полем зрения, между «близорукостью» и «дальнозоркостью»? Если так, то ведь, значит, мы победим? Между тем, никакой на это надежды.
(лето 1911 г.).
* * *
Рок Горького – что он попал в славу, в верхнее положение. Между тем по натуре это – боец. С кем же ему бороться, если «все повалены», не с Грингмутом же, не с Катковым? Не с кн. Мещерским, о самом бытии которого Горький едва ли что знал.
И руки повисли.
Боец умер вне боя. Я ему писал об этом, но он до странности не понял ничего в этой мысли.
* * *
Трех людей я встретил умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Фл-го. Первый умер мальчиком (26 л.), ни в чем не выразившись; второй был «Тентетников», просто гревший на солнышке брюшко. «Иван Иванович, который играет на скрипке», – определял он себя (иносказательно, в одной статье). Замечательное в их уме, или вернее – в их душе, в их метафизической (до рождения) опытности, – было то, что они не знали ошибок, их суждения можно было принимать «вслепую», не проверяя, не раздумывая. Их слова, мысли, суждения, самые коротенькие, освещали часто целую мировую область. Все были почти славянофилы, но в сущности – не славянофилы, а – одиночки, «я»…
Прочие из знаменитых людей, каких я встречал: Рачинский, Страхов, Толстой, Победоносцев, Соловьев, Мережковский, – не были сильнее меня…
Мне почувствовалось что-то очень сильное и самостоятельное в Тигранове (книжка о Вагнере). Но мы виделись только раз, и притом я был в тревоге и не мог внимательно ни смотреть на него, ни слушать его. Об этом скажу, что, «может быть, даровитее меня»…
Столпнер был очень умен, и в отдельных суждениях – сильнее меня, но в общем сильнее меня не был.
Да… еще сильнее себя я чувствовал Константина Леонтьева (переписка с ним).
Но над всеми перечисленными я имел преимущества хитрости (русское «себе науме»), и, может быть, от этого не погиб (литературно), как эти несчастные («неудачники»). С детства, с моего испуганного и замученного детства, я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все слушаю… и все думаю… И дураков, и речи этих умниц… И все, бывало, во мне зреет, медленно и тихо. Я никуда не торопился, «полежать бы»… И от этой неторопливости, в го время как у них все «порвалось» или «не дозрело», у меняй не порвалось, и, я думаю, дозрело. Сравнительно с «Рцы» и Шперком как обширно развернулась моя литературная деятельность, сколько уже издано книг… Но за всю мою жизнь никакие печатные отзывы, никакие дифирамбы (в той же печати) не дали мне этой спокойной хорошей гордости, как дружба и (я чувствовал) уважение (от Шперка – и любовь) этих трех людей.
Но какова судьба литературы: отчего же они так не знамениты, отвергнуты, забыты?
Шперк, точно предчувствуя свою судьбу, говаривал: «Вы читали (кажется) Грубера? Нет? Ужасно люблю отыскивать что-нибудь его. Меня вообще манят писатели безвестные, оставшиеся незамеченными. Что были за люди? И так радуешься, встретив у них необычайную и преждевременную мысль». Как это просто, глубоко и прекрасно.
Еще помню его афоризмы о детях: «Дети тем отличаются от нас, что воспринимают все с такою силою реализма, как это недоступно взрослым. Для нас «стул» есть подробность «мебели». Но дитя категории «мебели» не знает, и «стул» для него так огромен и жив, как не может быть для нас. От этого дети наслаждаются миром гораздо больше нас»…
Еще удивительно суждение: «Житейское правило, что дети должны уважать родителей, а родители должны любить детей, нужно читать наоборот: родители именно должны уважать детей, – уважать их своеобразный мирок и их пылкую, готовую оскорбиться каждую минуту, натуру; а дети должны только любить родителей, – и уже непременно они будут любить их, раз почувствуют это уважение к себе».
Как это глубоко и как ново.
Толстой… Когда я говорил с ним, между прочим, о семье и браке, о поле, – я увидел, что во всем этом он путается, как переписывающий с прописей гимназист между «и» и «i» и «й»; и, в сущности, ничего в этом не понимает, кроме того, что «надо удерживаться». Он даже не умел эту ниточку – «удерживайся» – развернуть в прядочки льна, из которых она скручена. Ни – анализа, ни – способности комбинировать; ни даже – мысли, одни восклицания. С этим нельзя взаимодействовать, это что-то imbecile[10].
В С-ве то только интересное, что «бесенок сидел у него на плече» (в Балтийском море). Об этом стоило поговорить. Загадочна и глубока его тоска; то, о чем он молчал. А слова, написанное — все самая обыкновенная журналистика («бранделясы»).
Он нес перед собою свою гордость. И она была – ничто́. Лучшее в себе, грусть, – он о ней промолчал.
Победоносцев был прекрасный человек, но ничем не выразил, что имел «прекрасный, самородный русский ум». Был настолько обыкновенен, что не истоптал своего профессорства.
Перед ним у меня есть вина: я не смел о нем писать дурно после смерти. Хотя объективно там и есть правильное, – но я был в этих писаниях не благороден. Рачинский был сухой и аккуратный ум, без всего нового и оригинального.
* * *
Литература (печать) прищемила у человека самолюбие. Все стали бояться ее; все стали ждать от нее. «Эти мошенники, однако, раздают монтионовские премии». И вот откуда выросла ее сила.
Сила ее оканчивается там, где человек смежает на нее глаза. «Шестая держава» (Наполеон о печати) обращается вдруг в серенькую, хилую деревушку, как только, повернувшись к ней спиною, – вы смотрите на дела, а не на ландкарту с надписью «шестая держава».
* * *
…а ведь по существу-то – Боже! Боже! – в душе моей вечно стоял монастырь.
Неужели же мне нужна была площадь?
Брррр…
* * *
Вот чего я совершенно и окончательно не знаю: «что́-нибудь я» или – ничто́? Какой-то пар надувает меня, и тогда кажется, что – «что-то». Но «развивается длинный свиток» (Пушкин), и тогда выходит – «ничто».
(СПб. – Киев, вагон).
* * *
«Что́ ты все думаешь о себе. Ты бы подумал о людях».
– Не хочется.
(СПб. – Киев, вагон).
* * *
Ах, люди: – пользуйтесь каждым-то вечерком, который выйдет ясным. Скоро жизнь проходит, пройдет, и тогда скажете «насладился бы», а уж нельзя: боль есть, грусть есть, «некогда»! Нумизматика – хорошо и нумизматику; книга – пожалуй, и книгу.
Только не пишите ничего, не «старайтесь»: жизнь упустите, а написанное окажется «глупость» или «не нужно».
* * *
Да, может быть, и неверен «план здания»: но уже оно бережет нас от дождя, от грязи: и как начать рубить его?
(вагон, о церкви).
* * *
Голова моя качается под облаками.
Но как слабы ноги.
Во многих отношениях я понимаю язычество, юдаизм и христианство полнее, сердцевиннее, чем они понимались в классическую пору расцвета собственными исповедниками.
И между тем я только – «житейский человек сегодняшнего дня», со всеми его слабостями, с его великим антиисторическим «не хочется»…
Но тут тайна диалектики: «мой сегодняшний день», в который я уперся с силою, как, я думаю, никто до меня, – и дал мне всю силу и все проницание. Так что «из слабости изошла сила», и «от такой силы – ВЫШЛА обратно слабость».
* * *
«Текущее поколение» не то чтобы не имеет «большого значения», но – и совершенно никакого. Минет 60 лет, «один вздох истории», – и от него останется не больше, чем от мумий времен Сезостриса. Что мы знаем о людях 20-х годов (XIX в.)? Только одно то, что говорил Пушкин. Вот его каждую строчку знаем, помним, учимся над нею. А его «современники» и существовали для своего времени, для нашего же ровно никакие существуют. Из этого вывод: живи и трудись как бы никого не было, как бы не было у тебя вовсе «современников». И если твой труд и мысли ценны – они одолеют все, что вокруг тебя ненавидит тебя, презирает, усиливается затоптать. Сильнейший и есть сильнейший, а слабейший и есть слабейший. Это мать «друга» говорила (в Ельце): «Правда светлее солнца».