Она была совсем другою. Вся истерзанная, – бессилием, вихрем замутненных чувств… Но она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет 6-7-8): то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче, пока возгласы не вырывались с каким-то свистом (легким).
А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки.
* * *
Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал (почти): «Да вот чтобы слушать его – я хочу еще жить, а главное – друг должен жить». Потом мысль: «Неужели он {друг) на том свете не услышит вентилятора»; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол.
(глубокой ночью).
* * *
О доброте нашего духовенства: сколько я им корост засыпал за воротник… Но между теми, кто знал меня, да и из незнавших – многие, отнеслись – «отвергая мои идеи», враждуя с ними в печати и устно – не только добро ко мне, но и любяще (Устьинский, Филевский, цензор Лебедев, Победоносцев, М.П. Соловьев, свящ. Дроздов, Акимов, Целиков, проф. Глубовский, Н.Р. Щербова, А.А. Альбова). Исключением был только С.А. Рачинский, один, который «возненавидел брата своего» (после статей о браке в «Рус. Труде» и в «С.-Петерб. Ведом.»). Чего: Гермоген, требовавший летом отлучить меня, в ноябре – декабре дважды просился со мной увидеться. Епископ Сергий (Финляндский), знавший (из одного ему пересланного Федоровым письма моего) о «всем возмутительном моем образе мыслей», – тем не менее, когда «друг» лежал в Евангелической (лютеранской) больнице после 3-ей операции, приехал посетить ее, и приехал по заботе митрополита Антония, вовсе ее ни разу не видевшего, и который и меня-то раза 2–3 видел, без всяких интимных бесед. И везде – деликатность, везде – тонкость: после такой моей страшной вражды к ним, и совершенно непереносимых обвинений. Но светские: какими они ругательствами («Передонов», «двурушник», «с ним нельзя садиться за один стол и вести одну работу» etc., etc.) меня осыпали, едва я проводил рукою «против шерсти» их партии. Из этого я усмотрел, до чего Церковь теплее светской жизни en masse[11]: сердечнее, душевнее, примиреннее, прощающее. И если там был огонь (инквизиция), то все-таки это не плаха позитивистов: холодная, и с холодным железом…
И я бросился (1911 г., конец) к Церкви: одно в мире теплое, последнее теплое из. земле…
Вот моя биография и судьба.
(9 декабря 1911 г.).
P. S. Религиозный человек выше мудрого, выше поэта, выше победителя и оратора. «Кто молится» – победит всех, и святые будут победителями мира.
Иду в Церковь! Иду! Иду!
(Тот же день и час).
P.P.S. Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда. – И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты!
P.P.P.S. Лучше суеверие, лучше глупое, лучше черное, но с молитвой. Религия, или – ничего. Это борьба и крест, посох и палица, пика и могила.
Но я верю, «святые» победят.
P.P.P.P.S. Лучшие люди, каких я встречал, – нет, каких я нашел в жизни: «друг», великая «бабушка» (Ал. Андр. Руднева), «дяденька», Н.Р. Щербова, А.А. Альбова, свящ. Устьинский, – все были религиозные люди: глубочайшие умом, Флоренский, Рцы, – религиозны же. Ведь это что-нибудь да значит? Мой выбор решен.
Молитва – или ничего.
Или:
Молитва – и игра.
Молитва – и пиры.
Молитва – и танцы.
Но в сердцевине всего – молитва.
Есть «молящийся человек» – и можно все.
Нет «его» – и ничего нельзя.
Это мое «credo» – и да сойду я с ним в гроб.
Я начну великий танец молитвы. С длинными трубами, с музыкой, со всем: и все будет дозволено, потому что все будет замолено. Мы все сделаем, потому что после всего поклонимся Богу. Но не сделаем лишнего, сдержимся, никакого «карамазовского»: ибо и «в танцах» мы будем помнить Бога и не захотим огорчить Его.
«С нами Бог» – это вечно.
* * *
Торг, везде торг, в литературе, в политике, – торг о славе, торг о деньгах, а упрекают попов, что они «торгуют восковыми свечами» и «деревянным маслом». Но у этих «торг» в 1/10 и они необразованны: а у светских в 9/10, хотя они и «просвещены».
(13 декабря 1911 г.).
* * *
Почему я так сержусь на радикалов?
Сам не знаю.
Люблю ли я консерваторов?
Нет.
Что со мною? Не знаю. В каком-то недоумении.
(14 декабря 1911 г.).
* * *
26-го августа 1910 г. я сразу состарился.
20 лет стоял «в полдне». И сразу 9 часов вечера.
Теперь ничего не нужно, ничего не хочется. Только могила на уме.
(14 декабря 1911 г.).
* * *
Никакого интереса в будущем.
Потому что никакого интереса уж не разделит «друг». Интерес нужен «вдвоем»: для одного — нет интереса.
Для «одного» – могила.
(14 декабря 1911 г.).
* * *
Действительно, я чудовищно ленив читать. Напр., Философова статью о себе (в сборнике) прочел 1-ю страницу; и только этот год, прибирая книги после дачи (пыль, классификация), – наткнулся, раскрыл и прочел, не вставая с полу, остальное (много верного). Но отчегоже, втайне, я так мало читаю?
1000 причин; но главная – все-таки это: мешает думать. Моя голова, собственно, «закружена», и у меня нет сил выйти из этой закруженности.
Я жадно (безумно) читал в гимназии: но уже в университете дальше начала книг «не ходил» (Моммзен, Блюнчли).
Собственно, я родился странником; странником-проповедником. Так в Иудее, бывало, «целая улица пророчествует». Вот я один из таких; т. е. людей улицы (средних) и «во пророках» (без миссии переломить, напр., судьбу народа). «Пророчество» не есть у меня для русских, т. е. факт истории нашего народа, а – мое домашнее обстоятельство, и относится только до меня (без значения и влияния); есть частность моей биографии.
Я решительно не могу остановиться, удержаться, чтобы не говорить (писать), и все мешающее отбрасываю нетерпеливо (дела житейские) или выраниваю из рук (книги).
Эти говоры (шепоты) и есть моя «литература». Отсюда столько ошибок: дойти до книги и раскрыть ее и справиться – для меня труднее, чем написать целую статью. «Писать» – наслаждение: но «справиться» – отвращение. Там «крылья несут», а тут – должен работать: но я вечный Обломов.
И я утешался в этом признанном положении, на которое все дали свое согласие, что ведь вообще «мир есть мое представление». По этому тезису я вовсе не обязан «справляться» и писать верно историю или географию: а писать – «как мне представляется». Не будь Шопенгауэра, мне, может, было бы стыдно: а как есть Шопенгауэр, то мне «слава Богу».
Из Шопенгауэра (пер. Страхова) я прочел тоже только первую половину первой страницы (заплатив 3 руб.): но на ней-то первою строкою и стоит это: «Мир есть мое представление».
– Вот это хорошо, – подумал я по-обломовски. – «Представим», что дальше читать очень трудно и вообще для меня, собственно, не нужно.
(14 декабря 1911 г.).
* * *
Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию…
Т. е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова: «зарыт человек», «человек умер», своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стонающим… преодолевают всю планету, – и важнее «Иловайского с Атиллами».
Те все топтались… Но «человек умер», и мы даже не знаем – кто это до того ужасно, слезно, отчаянно… что вся цивилизация в уме точно перевертывается, и мы не хотим «Атиллы и Иловайского», а только сесть на горбик (t) и выть на нем униженно, собакою…
О, вот где гордость проходит.
Проклятое свойство.
Недаром я всегда так ненавидел тебя.
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Как-то везут гроб с позументами и толпа шагает через «мокрое» и цветочки, упавшие с колесницы: спешат, трясутся. И я, объезжая на извозчике и тоже трясясь, думал: так-то вот повезут Вас. Вас-ча; живо представилось мне мое глуповатое лицо, уже тогда бледное (теперь всегда красное), и измученные губы, и бороденка с волосенками, такие жалкие, и что публика тоже будет ужасно «обходить лужи» и ругаться, обмочившись, а другой будет ужасно тосковать, что нельзя закурить, и вот я из гроба ужасно ему сочувствую, что «нельзя закурить», и не будь бы отпет и вообще такой официальный момент, когда я «обязан лежать», то подсунул бы ему потихоньку папироску.
Знаю по собственному опыту, что именно на похоронах хочется до окаянства курить…