О самом побеге мне почти нечего рассказать. В памяти только отдельные проблески: Колетт, с подветренной стороны хлопающей палатки, послушно надевает парусиновые туфли, пока я запихиваю в коричневый бумажный мешок складную рампетку для ловли андалузских бабочек. Убегая от погони, мы сунулись в кромешную темноту маленького кинематографа около казино, — что, разумеется, было совершенно незаконно. Там мы сидели, нежно соединив руки поверх фокстерьера, изредка позвякивавшего бубенчиком у Колетт на коленях, и смотрели судорожный, мигающий черным дождичком по белизне, но чрезвычайно увлекательный фильм — бой быков в Сан-Себастьяне. Последний проблеск: гувернер уводит меня вдоль променада: его длинные ноги шагают с грозной целеустремленностью; мой девятилетний брат, которого он ведет другой рукою, то и дело забегает вперед и, подобный совенку в своих больших очках, вглядывается с ужасом и любопытством в невозмутимого преступника.
Среди безделушек, накупленных перед отъездом из Биаррица, я любил больше всего не бычка из черного камня, с золочеными рогами, и не ассортимент гулких раковин, а довольно символичный, как теперь выясняется, предметик, — вырезную пенковую ручку, с хрусталиком, вставленным в микроскопическое оконце на противоположном от пера конце. Если один глаз зажмурить, а другой приложить к хрусталику, да так, чтобы не мешал лучистый перелив собственных ресниц, то можно было увидеть в это волшебное отверстие цветную фотографию залива и скалы, увенчанной маяком. И вот тут-то, при этом сладчайшем содрогании Мнемозины, случается чудо: я снова пытаюсь вспомнить кличку фокстерьера, — и что же, заклинание действует! С дальнего того побережья, с гладко отсвечивающих вечерних песков прошлого, где каждый вдавленный пяткой Пятницы след заполняется водой и закатом, доносится, летит, отзываясь в звонком воздухе: Флосс, Флосс, Флосс!
По дороге в Россию мы остановились на один день в Париже, куда уже успела вернуться Колетт. Там в рыжем, уже надевшем перчатки, парке, под холодной голубизной неба, верно по сговору между ее гувернанткой и нашим Максом, я видел Колетт в последний раз. Она явилась с обручем, и все в ней было изящно и ловко, в согласии с осенней парижской tenue-de-ville-pour-fillettes[80]. Она взяла из рук гувернантки и передала моему довольному брату прощальный подарок — коробку драже, облитого крашеным сахаром миндаля, — который, конечно, предназначался мне одному; и тотчас же, едва взглянув на меня, побежала прочь, палочкой подгоняя по гравию свой сверкающий обруч сквозь пестрые пятна солнца, вокруг бассейна, набитого листьями, упавшими с каштанов и кленов. Эти листья смешиваются у меня в памяти с кожей ее башмаков и перчаток, и была, помнится, какая-то подробность в ней — ленточка, что ли, на ее шотландской шапочке или узор на чулках, — похожая на радужные спирали внутри тех маленьких стеклянных шаров, коими иностранные дети играют в агатики. И вот теперь я стою и держу этот обрывок самоцветности, не совсем зная куда его приложить, а между тем она обегает меня все шибче, катя свой волшебный обруч, и наконец растворяется в тонких тенях, падающих на парковый гравий от переплета проволочных дужек, которыми огорожены астры и газон.
Рассказы, написанные по-английски
(1943–1951)
Перевод и примечания Геннадия Барабтарло
Предуведомление переводчика
Девять разсказов, написанных Набоковым по-английски и переведенных мной на русский язык, вышли изящной книжкой в издательстве «Амфора» в 2001 г. Принимаясь за пересмотр этих переводов для настоящего издания, я надеялся, что потребуется только внести несколько мелких исправлений, замеченных мной и другими за эти годы. Но на поверку обнаружилось столько погрешностей против обоих языков, особенно же русского, что мне пришлось всё переделать: перепроверить, перекроить, перефразировать и перекрасить. Поэтому я должен принести извинения читателю старого издания (и тем добрым душам, которые предложили книгу на конкурс Букеровской премии, где она даже добралась до финальной стадии отбора, но приза, по счастью, не получила) и заверить читателя этой книги, что перед ним совсем новая версия, которая, при всех своих недостатках, во всех отношениях превосходит предшествующую.
Никто не примет мою прозу за набоковскую — линия, отделяющая его подлинные русские разсказы от обрусевших под моим пером, проведена очень отчетливо. Но может быть, не скажут и того, что язык и слог этих переводов чужд оригиналу. На большее, в этом единственном в своем роде случае возвратного, так сказать, перевода (гениального русского писателя с чужого на родной его язык, который к тому же больше никому уж не родной), нельзя и надеяться.
Должен сказать, что не читал других напечатанных переводов этих разсказов, и поэтому возможные лексические совпадения или случайны, или неизбежны по логике текста.
Я хочу принести выражения глубокой признательности Андрею Бабикову, который был опять, как и при издании «Лауры» Набокова, скорее сотрудник и консультант переводчика, чем просто редактор перевода; его точные замечания помогли вызволить многие фразы из трясины неясности и неряшливости и вообще избавить перевод от множества оплошностей. И я благодарен покойному профессору Омри Ронену за важные фактические указания.
Геннадий Барабтарло
1
Что это значит, спрашиваете? А то, что жизнь иногда бывает не более чем ассистентом режиссера. Нынче вечером мы отправимся в кинематограф. Назад, в тридцатые годы, и еще дальше, в двадцатые, и за угол, в фильмовый театр-дворец старой Европы. Она была прославленной певицей. Не оперной, ни даже в стиле Cavalleria Rusticana, ничего подобного. Французы звали ее «Ля Славска». В ее манере исполнения было на одну десятую цыганщины, на седьмую — русской крестьянки (она и была из крестьян) и на пять девятых — площадной народности; под этим я разумею смесь поддельного фольклора, батальной мелодрамы и казенного патриотизма. Оставшейся доли будет как раз довольно, чтобы изобразить физическую роскошь ее необычайного голоса.
Выйдя из самого сердца России (географически, по крайней мере), голос этот со временем достиг больших городов — Москвы, Петербурга и придворного круга, где такого рода стиль был в большом почете. В уборной Шаляпина висел ее фотографический портрет: кокошник с жемчугами, рука, подпирающая щеку, сверкающие меж пухлых губ зубы, — и крупным, корявым почерком, наискось: «Тебе, Федюша». Звездообразные снежинки, обнаруживая, перед тем как подтаять по краям, свою сложную симметрию, мягко садились на плечи, на обшлага, на усы, на шапки дожидавшихся в очереди открытия билетной кассы. До самой смерти она более всего дорожила (или, может быть, только притворялась, что дорожила) какой-то вычурной медалькой и огромной брошью — подарком Императрицы. Их поставила ювелирная фирма, с большой для себя выгодой подносившая императорской чете на все праздники какой-нибудь символ массивного самодержавия (год от года все более дорогой) — аметистовую скалу с усыпанной рубинами бронзовой тройкой, застрявшей на ее вершине, как Ноев ковчег на Арарате, или хрустальный шар размером с арбуз, на который взгромоздился золотой орел с квадратными алмазными глазами, очень напоминающими распутинские (много лет спустя иные из менее символических предметов были выставлены Советами на Мировой Ярмарке как образцы их преуспевающего искусства).
Если бы всё и дальше шло так, как, казалось, всё всегда будет идти, она и сегодня, может статься, пела бы в Дворянском собрании (с центральным отоплением) или в Царском Селе, а я бы выключал ее радиоголос в каком-нибудь глухом углу мачехи-Сибири. Но судьба ошиблась поворотом, и когда случилась революция, а потом война Красных и Белых, ее расчетливая крестьянская душа выбрала ту сторону, в которой было больше практической выгоды.
Призрачные оравы призрачных казаков на призрачных же конях несутся вскачь по тающим буквам имени ассистента режиссера. Затем мы видим подтянутого генерала Голубкова, безпечно обозревающего поле брани в театральный бинокль. В нашей с кинематографом молодости в таких случаях показывали поле зрения, аккуратно ограниченное двумя соединенными кругами. Теперь не то. Вместо этого мы видим, как генерал Голубков, вся безмятежность которого вдруг разом пропала, прыгает в седло, на миг вздымается до небес на своем ставшем на дыбы коне, а затем врезается в гущу неистовой атаки.
Но неожиданность — область инфракрасного в спектре искусства: взамен условно-рефлекторного пулеметного ра-та-та издалека доносится поющий женский голос. Он все приближается, приближается, и наконец все собою наполняет. Великолепное контральто, крепнущее и переходящее в нечто похожее на русский напев, который музыкальный режиссер раскопал в архиве студии. Кто это там, во главе инфракрасных? Женщина. Певучий гений этого особенно вымуштрованного батальона. Она марширует впереди всех, попирая люцерну и разливаясь песней о Волге-Волге. Дерзкий, щеголеватый джигит Голубков (теперь понятно, что он там разглядел в бинокль), несмотря на раны, исхитряется подхватить ее на скаку; и несмотря на обольстительное сопротивление, ее умыкают.