Внешне он был невзрачен. В нем не было ничего от распространенного типа русского генерала, никакой такой добродушной, пучеглазой, толстошеей дородности. Он был поджар, щупл, с заостренными чертами, усами щеточкой и волосами, стриженными ежиком. На волосатом запястье он носил тонкую серебряную цепочку и, бывало, предлагал вам аккуратные русские папиросы домашней набивки или английские, черносливом пахнущие «капстены» (в его произношении), плотно уложенные в старой просторной папироснице черной кожи, которая прошла с ним сквозь подразумеваемый дым безчисленных баталий. Он был в высшей степени любезен и в той же степени незаметен.
Всякий раз, когда у «Славской» бывали приемы, что обыкновенно случалось в домах разных ее покровителей (какого-то остзейского барона, или некоего д-ра Бахраха, первая жена которого была некогда знаменита в роли Кармен, или русского купца старой закалки, очень удобно устроившегося в обезумевшем от инфляции Берлине, скупая целые кварталы по десяти английских фунтов за штуку), ее молчаливый муж неприметно пробирался между гостями, предлагая вам то бутерброд с колбасой и огурцами, то заиндевевшую стопку водки; и покамест «Славска» пела (а на таких полудомашних пирушках она, как правило, пела сидя, подперев щеку кулаком и поставив локоть на ладонь другой руки), он стоял в сторонке, прислонясь к чему-нибудь, или шел на цыпочках к отдаленной пепельнице, которую затем мягко ставил на туго набитый подлокотник вашего кресла.
Я считаю, что с художественной точки зрения он переигрывал незначительность своей роли, невольно внося в нее элемент как бы наемного лакейства — что теперь представляется на редкость удачным; впрочем, он, конечно, пытался устроить свое существование по принципу контраста и должен был получать восхитительное удовольствие оттого, что знал наверное, по некоторым приятным признакам (наклон головы, скошенный взгляд), что такой-то в дальнем конце залы обращал внимание новоприбывшего гостя на то удивительное обстоятельство, что этот неприметный, скромный человек совершал безпримерные подвиги во время легендарной войны (в одиночку брал города и прочая).
3
Немецкие кинематографические фирмы, которые в те годы (как раз перед тем, как дитя света[85] выучилось говорить) росли, как ядовитые грибы, находили очень выгодным для себя нанимать тех русских эмигрантов, единственной надеждой и профессией которых было их прошлое (иными словами, людей, абсолютно оторванных от действительности), на роли «настоящих» зрителей в фильмах. У человека щепетильного это соединение одной фантазии с другой вызывало ощущение, будто он находится в Зеркальном Зале или, вернее, в зеркальном застенке, причем трудно сказать, где стекло, а где ты сам.
И в самом деле, когда вспоминаю салоны, в которых пела «Славска», в Берлине и в Париже, и людей, которых там можно было встретить, я как будто расцвечиваю и озвучиваю какую-то очень старую фильму, где жизнь серо подрагивала, на похоронах бегали рысцой, и только море было подкрашено (в изсиня-тошный цвет), а какой-то ручной аппарат за сценой не в такт имитировал шипение прибоя. Некая сомнительная личность, наводившая ужас на эмигрантские благотворительные организации, плешивый господин с безуминкой во взгляде, медленно проплывает чрез поле моего зрения как пожилой зародыш, с ногами, сложенными для сидячей позы, и потом чудесно вписывается в кресло в заднем ряду. Наш приятель граф тоже здесь, со своим стоячим воротником и ветхими гамашами. Почтенный, но светский священник, наперсный крест которого слегка вздымается и опускается на широкой груди, сидит в первом ряду и смотрит прямо на зрителя.
Номера программы этих ура-патриотических празднеств, с которыми в моей памяти связано имя «Славска», были столь же неправдоподобны, что и публика, их посещавшая. Артист варьете с псевдославянской фамильей, один из тех гитаристов-виртуозов, что выступают первым дешевым номером в эстрадных концертах, был здесь как нельзя кстати; и сверкающие украшения на его зеркально-отполированном инструменте, и его ярко-синие шелковые панталоны прекрасно гармонировали с остальными аттрибутами этого действа. Потом какой-нибудь бородатый старый хмырь в поношенной визитке, бывший член общества «За Святую Русь», открывал вечер речью, в которой красочно описывал, что делают с русским народом разные фармазоны и гершензоны (два тайных семитских племени).
Ну а теперь, дамы и господа, нам доставляет особенное удовольствие… — и вот она стоит на жутком фоне фикусов и национальных флагов и проводит бледным языком по густо-накрашенным губам, непринужденно сцепив на затянутом в корсет животе руки в лайковых перчатках, а ее постоянный аккомпаниатор с беломраморным лицом, Иосиф Левинский, который был с ней, в тени ее песни, и в собственной концертной зале Императора, и в салоне товарища Луначарского, и в неудобосказуемых местах в Константинополе, играет краткую вступительную серию словно сбегающих по лестнице нот.
Иногда, если аудитория была подходящая, она первым номером пела «Боже, Царя храни», а уж потом приступала к своему ограниченному, но пользовавшемуся неизменным успехом репертуару. Тут неопустительно бывала унылая «Старая Калужская дорога» (где в сосну ударяет молния на сорок девятой версте), и та, что начинается (в немецком переводе, напечатанном под русским текстом) «Du bist im Schnee begraben, mein Russland»[86], и старинная народная былина (сочиненная одним частным лицом в восьмидесятые годы прошлого века) о главаре шайки разбойников и его персидской красавице-княжне, которую он бросил в Волгу, когда товарищи обвинили его в мягкотелости.
Художественного вкуса у нее не было никакого, техника расхлябанная, манера исполнения ужасающая; но все, для кого музыка неотделима от переживаний, кто любит, чтобы песни были медиумами для духов обстоятельств, при которых они были когда-то впервые услышаны, с благодарностью находили в сильных переливах ее голоса ностальгическое утешение и вместе удовлетворение патриотического чувства. Считалось, что она особенно хороша, когда в ее пении звучит лихая безшабашность. Если бы эта ее удаль не была такой явной подделкой, она еще могла бы избежать крайней степени пошлости. Ее мелкая, жесткая душонка высовывалась из песни, и всё, на что ее темперамент был способен, это произвести рябь на поверхности — на вольный поток его не хватало. Когда теперь, в каком-нибудь русском семействе заводят патефон и я слышу ее записанный на пластинку низкий альт, то не без содрогания вспоминаю, как фальшиво она притворялась, что достигла высшего вокального экстаза, в последнем страстном вопле выставляя напоказ анатомию своего рта: ее вороные волосы красиво уложены волнами, скрещенные руки прижаты к нагрудной медальке на ленте, она принимает бешеные рукоплескания, и ее ширококостное, смугловатое тело не сгибается даже тогда, когда она кланяется, потому что умято в прочный серебристый атлас, в котором она выглядит матерой снежной королевой или фрейлиной-русалкой[87].
4
Затем вы видите ее (если цензор не сочтет, что этот эпизод задевает религиозные чувства) стоящей на коленях в медовом мареве набитой людьми русской церкви и навзрыд плачущей рядом с женой или вдовой (ей-то, впрочем, это было известно совершенно точно) генерала, похищенье которого было так замечательно продумано ее мужем и так ловко исполнено умелыми, безымянными верзилами, посланными хозяином в Париж.
После чего видим ее уже года два или три спустя; она поет в неких апартаментах на рю Жорж Занд, в окружении поклонников — обратите внимание на то, как слегка суживаются ее глаза, как потухает ее сценическая улыбка, когда муж, которого задержали последние приготовления к предстоявшему делу, тихонько проскальзывает в комнату и легким жестом отклоняет попытку полковника с проседью уступить ему свой стул; и сквозь машинальное теченье песни, исполняемой в десятитысячный раз, она неотрывно смотрит на него (она, как Анна Каренина, немного близорука), пытаясь разглядеть какой-нибудь ясный знак, а потом, когда она тонет, а его крашеные челны уплывают, и последняя, красноречивая, кругами разбегающаяся рябь на Волге, в Самарском уезде, растворяется в серой вечности (ибо это ее самая последняя песня — больше ей уж не петь), ее муж подходит к ней и говорит голосом, которого не может перекрыть никакой плеск человеческих рук: «Маша, завтра дерево будет срублено!»
Эта фраза была единственным драматическим жестом, который Голубков позволил себе в продолжение своей голубино-сизой карьеры. Несдержанность эта покажется простительной, если вспомним, что это был последний генерал на его пути и что события следующего дня должны были автоматически привести к его избранию в председатели. В последнее время их друзья беззлобно подтрунивали (русский юмор что пичужка: и крошкой сыта бывает) над забавной небольшой размолвкой между этими двумя взрослыми детьми: она капризно требовала срубить гигантский старый тополь, застивший окно ее комнаты в их летнем загородном доме, а он твердил, что кряжистый старик самый зеленый из ее поклонников (вот умора-то!) и надо бы его пощадить. Заметьте также добродушное кокетство, с каким полная дама в горностаевой пелерине выговаривает галантному генералу за то, что он так скоро сдался, и лучезарную улыбку «Славской» и ее распахнутые для объятия, студенисто-холодные руки.