89
Думский Комитет оттеснён и забыт. – Шульгин томится бездействием. – Кадеты не осознали своего поражения. – Социалистические газеты лгут об уличных событиях. – Шульгин побуждает Думский Комитет к устройству псевдопарламента. – Проект Винавера о чествовании 1-й Думы.В политическом, как и личном, поведении Шульгина были неизживаемые черты импрессионизма, он знал. Он узревал решения и вёл себя скорее как художник. В первомартовские дни, поучаствовав в обоих отречениях, красиво было не вступать в драчку за министерский портфель. Гордо отойти в сторону. Да не бросить и свой «Киевлянин», не отойти от своего Юго-Западного края: Киев и вокруг Киева казались Шульгину сердцем России, где ещё, может быть, прочнее всего отстоится наше будущее.
А политическим деятелям нельзя ни на неделю впадать в дрёму или в иллюзии: они сразу теряют управление событиями. Такой промах допустил и весь Комитет Государственной Думы после двух царских отречений: понадеялись, что события получили сильный импульс и теперь течение революции пойдёт само как надо. Но только самоупоённый Родзянко старался и до сегодняшнего дня не замечать, чтó из этого проистекло. Ото всего Таврического дворца остались Думскому Комитету библиотека Думы да маленькая комнатка рядом с ней, – во всё остальное разлились советские. Громко составленный в дни Революции из 12 видных членов, Комитет тут же потерял шестёрку их на формировании Временного правительства, для комплекта заменил их другой шестёркой, но из них только Маклаков и Ефремов были фигуры видные, а четверо – статисты. Да и Маклаков на заседаниях бывал редко. Манкировали и другие. Комитет как будто не был отменён, но и вовне не проявлял себя ничем. На его заседаниях обсуждалось то, что знали малые дети на улицах. Да ещё по городу были развешаны на трамваях призывы к пожертвованиям «жертвам революции» (сегодня уже не вполне было понятно, кого на самом деле нужно под этим подразумевать) – так и то подписано: «Комитет, состоящий при Государственной Думе», это уже не мы, это кто-то другой. Ну, ещё, конечно, Комитет горячо поддержал Заём Свободы, с первого дня. Ну, ещё продолжали поступать в Комитет со всей страны безчисленные приветствия. Да ещё прямо было поручено Комитету от правительства – собрать из думцев совет по церковным делам, чтобы авторитетом Думы помочь Владимиру Львову произвести перемещения в правящей церковной власти.
А думских делегатов на фронты теперь посылали с инструкцией: действовать в полном единомыслии с едущими представителями Совета рабочих депутатов. (И те всю поездку держали думцев как под конвоем.)
Недаром проныра-хитрец Некрасов, так ещё недавно всеми интригами добивавшийся стать товарищем председателя Думы, теперь прислал письмо, что слагает с себя это звание. (Не хочет быть смешным.) А Маклаков – явно тосковал, как мог сторонился, искал себе отдельного амплуа, заседал в комиссии по пересмотру уголовного уложения (когда уголовников толпами выпускали просто на улицы: грабь дальше!), то ездил в Москву с выступлениями.
А Родзянко жадно ловил всякую ещё сохранившуюся, его выделяющую почесть: катил на минский съезд трубно славить завоёванную свободу; вот сегодня принимал у себя Братиану (для чего просил Исполнительный Комитет на несколько часов очистить ему его бывший пышный кабинет). Так и качалась его жизнь: искренно умилялся (для газеты) глубокой вере князя Львова в великое сердце русского народа, первоисточник правды, истины и свободы, – а как доходило до практического, получить поезд или охрану, – то обращался не в правительство, а в Исполнительный Комитет. Совсем он стал мешок, рыхл, опущен.
Были думцы, кто возмущался бездействием Родзянки, что он за весь март и апрель не хотел и не умел добиться созыва думской сессии – в прежнее время самого желанного, громкого акта, за который шло столько боёв с царём. Родзянко, сам томясь, отговаривался, что в условиях анархии созыв Думы невозможен, будет открытое столкновение с Советом при невыгодных для нас условиях. До того пали – ходило выражение, что созыв сессии Думы – это «гальванизация политического трупа».
Шульгин всё более чувствовал себя в Думском Комитете – одиноким, потерянным. И униженным. Была боль для него проходить по Таврическому дворцу, по этим заплёванным полам, которые не отмыть до конца веков, по опустевшему министерскому павильону, теперь понесшему вечную печать тюрьмы, а особенно – заходить в думский зал, знавший десять лет конституционной России, столько блистательных риторических сражений, а теперь, не говоря уже о выдранном царском портрете, следах погашенных окурков на белых стенах, – кафедра выступающего и вышка президиума покрыты идиотской красной бязью, во время советских сборищ – висит слитная туча махорочного дыма и нестройно кричат с мест, отзываясь на корявые речи простаков или на извивистые упражнения ведущих «революционных демократов».
И с ужасом спрашивал он себя: да в чьих же руках Россия?? Кошмарно было бы, если бы в руках вот этого табачного мычащего сборища: как красиво ни поджигай идеи свободы, но не способно большинство вести само себя. Но и – не это сборище вело, на самом деле всем крутили хваткие наглецы из Исполнительного Комитета. Их внутренней механики Шульгин не знал, да и знать не хотел, а перед ним всегда выдвигалась самая там крупная мясницкая фигура Нахамкиса. (И он дал волю своей едкости, в апреле в «Киевлянине» тиснул о нём статью, которая, кажется, ужалила: Исполком пожаловался… Родзянке.)
Ах, куда ушли эти недели марта и апреля! Вся Дума дореволюционная (с её Прогрессивным блоком, и с Шульгиным в том блоке) не туда тянула. И вся Дума отреволюционная и их пустой Комитет ничего не понимали, два месяца боролись с мифом контрреволюции – и вступали в позорный компромисс с социальными подонками.
Но в молодом ещё возрасте, но полному ума и сил – как отказаться направлять события?..
А события сами прикатили в бездейственный угол. Как раз с 20 апреля была наконец назначена дезинфекция всего Таврического, убить семинедельную накопившуюся гадость, предстояло и Совету стесниться, прикрывать по очереди по полдворца, – и именно в этот день члены Думского Комитета с утра прочли разумную милюковскую ноту и торжествовали, что, кажется, правительство заговорило языком твёрдой власти, правительство достойно становится на ноги, – и вслед же за тем достигли страшные слухи: восставшие полки взяли штурмом Мариинский дворец!.. всё Временное правительство арестовано!!.. И в сам Таврический, мешая всякой дезинфекции, попёрли одиночные рабоче-солдатские, или чёрт их не разберёт, депутаты, и читали ноту с той самой кафедры, с которой Милюков полгода назад так самоуверенно произносил свою «штормовую» первоноябрьскую речь под рукоплескания сюртучно-галстучных чистеньких думцев, – а теперь мурлы из кресел орали: «Долой Милюкова! в отставку!»
Думский Комитет собрался в комнатке при библиотеке и заседал, заседал, но больше регистрировал противоречивые слухи, а решить ничего не мог. Родзянко всё звонил и звонил князю Львову, но с того конца не неслось к нему ни подбодрения, ни указания. Наконец – назначили вечернее совместное совещание. В кои-то веки, в тяжёлую минуту, пришлось им позвать и забытый Думский Комитет!
И Шульгин – устремился в эту щель. Высказать хоть этим, если не донесётся до всей России.
Но – никого не подвинул. И – никуда не донеслось.
А между тем события разворачивались вчера – многодесятитысячно. Рабочие трижды стреляли в солдат! Что стоило теперь поднять солдат и смести гидру? Ничего похожего! Не прореяли над толпой решительные министры, все где-то прятались, и так пропустили часы, когда могли смять не только Ленина, но, пожалуй, окоротить и Совет. Кадеты остались кадетами, шипучка выходила на воздух безполезно. И трусливая же городская дума, так пронзительно кричавшая против старого правительства 25 февраля при первых трупах у своих ступеней, – теперь, при трупах у этих же ступеней, не искала прижигать виновника, но выступала с «успокоительным» обращением к гражданам: «несогласие во взглядах выливается в столкновения, выгодные только контрреволюции»… Пинай её, мёртвую, не опасно.
Так отбивал метроном революции. Часы для ареста Ленина были упущены – а трусливые души правительства с радостью приняли обманное уличное успокоение от Исполнительного Комитета, напуганного выступлением здраворассудочной массы. Надели революционный намордник на сознательную часть населения: раз вас оказалось больше, чем нас, и раз вы не обморочены нашим красным бредом, – так извольте замолчать! Разгонять по домам стали тогда, когда взяли верх благоразумные.
И кадеты, упустившие вчерашний неповторимый день, теперь торжествовали победу, так и не поняв, что это был их проигранный день.
На том и прошёл первый возвратный пароксизм революции. По опыту французских – они должны были теперь повторяться – и становиться острей.