Карпову хотелось пить и есть. Хотелось подробно рассказать, как все было. Но сестрам было не до него. Они все продолжали возиться около высокого стола, на котором теперь хрипел и захлебывался, булькая горлом, солдат с белым лицом и коротко остриженным затылком. Сестры говорили усталыми голосами, и Карпову казалось, что они говорят так много дней, может быть, недель, и что они ничего не понимают, кроме этих бинтов из марли, окровавленных тряпок, ведер с водою и кровью.
— Софья Львовна, надо бы раненым чаю согреть.
— Скажите Ксении.
— Она занята при умирающих.
— Ну Оле.
— Оля на перевязках.
— А вы не можете?
— Хорошо, я пойду.
Измученная сестра поставила подле Карпова железную кружку с чаем и положила два английских печенья.
— Сами можете пить? — спросила она. — Я вас посажу.
Карпов только теперь заметил, что вся грудь его забинтована и на него надета чистая рубашка. Сестра посадила его.
— Скажите, пожалуйста, — сказал он, — как бой?
— Продолжается, — сказала сестра.
— Наши наступают?
— Не знаю. Кажется, все на одном месте.
— Вы знаете, было адски здорово. Наш полк…
Но сестра отвернулась от него.
— Сейчас, сейчас. Я думала вы спите, — сказала она лежавшему рядом солдату, попросившему чаю.
Карпов опять не смог рассказать о своем бое, и ему стало грустно.
— Начальник дивизии едет, — входя сказала белобрысая сестра с большими тусклыми, как у судака, глазами. — Нехорошо, что в перевязочной раненые лежат.
— А что же поделаете. Куда их денете, — отвечала Софья Львовна. — Ну, этот кончается. Уносите.
Она взяла полотенце и стала вытирать руки. В двери вошел моложавый генерал. Ясными глазами он оглянул комнату и нахмурился.
— Не успеваете вывозить, Софья Львовна? — сказал он.
— Где же поспеть, ваше превосходительство, за ночь прошло четыреста восемьдесят шесть человек.
— Да, горячий бой.
Генерал подошел к Карпову.
— Офицер? — сказал он.
— Так точно, ваше превосходительство, — стараясь встать, отвечал Карпов. — Хорунжий Карпов.
— Помню. У вас отличный рыжий конь. Первый раз я вижу такого коня под казачьим офицером. Куда ранены? В грудь?
— Так точно.
— Не болит?
— Совсем не больно. Я и не чувствую, где рана. Только дышать больно, — улыбаясь сказал Карпов.
— Под Железницей ранены?
— В самой Железнице. Было адски лихо, ваше превосходительство, я… пулемет.
— Ваш отец, командир Донского полка, убит на реке Ниде в прошлом году?
— Так точно… Я, ваше превосходительство, когда вы там на опушке леса приказали спешиться… я.
— Софья Львовна, — не слушая сказал начальник дивизии. — Я сейчас пришлю свои автомобили. Отправьте более тяжелых на них. Хорунжего Карпова отправьте прямо на Сарны. Я дам записку на поезд Государыни Императрицы. Варлам Николаевич, напишите, — и начальник дивизии, не глядя больше на Карпова, вышел из дома лесника.
В поезде Карпова положили в офицерский вагон. Рядом с ним на железной койке с пружинным матрацем лежал, закутавшись в коричневый халат, худощавый человек, давно не бритый, с желтым нездоровым цветом лица. Когда Карпова положили на свободную постель, раненый недружелюбно оглядел его, а потом с видимым отвращением отвернулся и лег спиной к нему. Рыжий халат слез со спины, и сквозь рубашку стали видны худые торчащие лопатки. Поезд стоял долго. Сестры разносили обед. Карпову, трое суток ничего не евшему, подали миску со щами и с мясом, и он с большим аппетитом начал их есть. Грудь болела, временами было тяжело дышать, но в остальном его здоровье было прекрасно. Карпов был полон бодрости, и ему опять хотелось подробно рассказать про Железницкий бой и про свое в нем участие.
— Сестра, а мне? — поворачиваясь на койке, хрипло сказал его сосед.
— Вам, Верцинский, нельзя, — сказала сестра, — вы же знаете. Я вам теплого молока принесу.
— Все нельзя и нельзя, — ворчливо сказал Верцинский. — Вы скажите мне — буду я жить или нет?
— Ну, конечно, — сказала сестра, но голос ее дрогнул, и она поспешила выйти из отделения.
Карпов ел. Верцинский внимательно его осматривал, и Карпову становилось неприятно от его острого сурового взгляда.
— Вы куда ранены? — спросил неожиданно Верцинский.
— В грудь, — охотно ответил Карпов.
— Счастливец. Что же, совсем уйдете теперь из этой мерзости. Карпов не понял его.
— Я вас не понимаю. Куда уйду?
— Ну, куда-нибудь, в тыл. Комендантом поезда или этапа, словом, подальше от прелестей войны.
— О нет. Я только немного поправлюсь и опять в полк. Я рад и не рад, что меня ранили. Рад потому, что это доказательство, что я по-настоящему был в бою. Меня с тридцати шагов ранили. Я уже шашку вынул, чтобы рубить. Не рад потому, что пришлось покинуть полк. Может быть, надолго.
— И слава Богу. Что он вам, не надоел?
— Полк? Боже мой. Полк для меня — все. Там моя семья. Я полусирота. Папу убили в прошлом году на войне, мама в Новочеркасске теперь, в лазарете сестрою.
— Вы казак?
— Да, донской казак.
Верцинский оглядел его любопытными злыми глазами. Карпов примолк.
— На военную службу, значит, пошли по личному призванию? — спросил Верцинский.
— Да.
— Или папа с мамой так воспитали?
— Я не могу представить себе жизнь иначе, как на военной службе. Как я себя помню, я носил погоны, шашку и ружье. Первые слова, которые я произнес, были слова команды, и первая песня, которую я пропел, была военная казачья песня. А потом корпус, где все было адски лихо, и наша славная школа.
— Ваша фамилия?
— Хорунжий Карпов. Мы из тех Карповых, прадед которых в 1812 году…
— Простите, мне это не интересно. Вы — человек в шорах, вот как Чехов описал человека в футляре, так вы человек в шорах. Может быть, впрочем, вы Чехова не читали?
— Нет, читал. Немного. Не всего.
— Ну, конечно. У нас с вами разные мировоззрения. Вас вот рана ваша радует, а меня моя не только тяготит физически, но глубоко оскорбляет нравственно, как величайшая несправедливость. Я подпоручик Верцинский. Мне тридцать два года, а я все еще только подпоручик — это должно вам уяснить многое. Ну да я вам и сам это скажу. Военную службу я всегда ненавидел и презирал. Военные мне были отвратительны. Я кончил классическую гимназию с золотою медалью, пошел на филологический факультет, и теперь я преподаватель латинского языка и один из лучших латинистов. Мои исследования о Сенеке переведены на все европейские языки. Я стихами, размером подлинника, перевел почти всего Овидия Назона, и, если бы я кончил эту работу, я стал бы европейски известен. Чувствуете, юноша? Когда настало время отбывать воинскую повинность, я поступил вольноопределяющимся в один из петроградских полков. Я ничего не делал. Я не умею снять штык с винтовки. Меня уважали как ученого и эксплуатировали как репетитора для командирских детей. Меня уговорили держать для проформы экзамен на прапорщика запаса. Да, юноша, я приобрел это почетное звание и с этим званием попал на войну офицером и помощником ротного командира. Ну, скажите, правдоподобно это! Меня полтора года гоняли по полям Галиции, я должен был стрелять по своим братьям чехо-словакам, я должен был забыть, что я почти профессор латинской литературы, и в довершение всего меня ранили в живот. Скажите, юноша, это справедливо? У меня есть семья, жена и дети. Двое детей, которых я, конечно, в погончики не наряжаю и ружей им не дарю. Как по-вашему, за что я пострадал? А? Ну говорите же, юноша, вы мне, право, нравитесь. В вашем лице нечто от античной красоты. Может быть, вашими устами я услышу ту правду, которой нет, и умру, менее страдая от несправедливости. Вот, скажите вы мне, юный и прекрасный, как греческий бог, за что я буду умирать?
Карпову было жаль этого нервного, озлобленного человека. Он чувствовал что то, что он может ему сказать, то, что он знает и что для него составляет все — не удовлетворит Верцинского, потому что у него другой мир, так отличный от того мира, в котором живет он, Алеша Карпов. Но он все-таки сказал, потому что глубоко верил в страшную силу этих слов:
— За веру, Царя и Отечество…
Верцинский засмеялся. Сухое лицо его с длинным, острым, как у хищной птицы, носом искривилось злобной улыбкой и стало страшным. Видимо, этот смех вызвал в нем ощущение боли, потому что страдание было в его глазах.
— В Бога я не верю, — не сказал, а точно выплюнул он, — я атеист. Образованный человек не может верить в Бога. Да, учение Христа — очень высокое философское учение, но мы знаем философов, которые брали этот вопрос еще глубже, нежели Христос. Умирать за веру? За какую? Православную? Но я крещен в католической вере и не исповедую никакой. Вы сказали: за царя. Но я социал-демократ, почти анархист, я готов убить вашего царя, а не умирать за него сам. Отечество для меня — весь мир. В Риме я работал в библиотеке, и там я чувствовал себя более на родине, чем в Вильно, где я родился. Для культурного человека двадцатого века нет слова — отечество. Это понятие дикарей, это понятие гибнущих стран; Рим погиб от того, что римляне стали считать себя выше всех. Civis romanus (*-Римский гражданин) — звучало слишком гордо. Вот наш современный писатель Горький он понял, что гордо звучит слово — человек, а не русский или там поляк. Не понимаете этого, юноша? А?