«Осанна, прошедшая через горнило сомнений»… Каким бы ясным, твердым блеском должна сверкать такая осанна, как страстно должна бы устремляться навстречу сомнениям, как бурно рваться к покорению человеческих душ! Но одна лишь усталость и задушенное отчаяние слышны в спокойной осанне благообразных праведников Достоевского.
И как в жизни они мягки, как покладисты! «Знай меру», — учит Зосима. О, сам он ее знает!
«Учитель, что мне делать, чтоб наследовать жизнь вечную?» — спрашивает шут Федор Павлович Карамазов.
«Не предавайтесь пьянству и сладострастию, а особенно обожанию денег, да закройте ваши питейные дома, если не можете всех, то хоть два или три…»
Уж не смеется ли втайне Достоевский над своим Зосимой, заставляя его так ядовито пародировать евангельский ответ на тот же вопрос?
«Мечтаю видеть и как будто уже вижу ясно наше грядущее, — говорит всё тот же святой старец. — Ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего перед бедным, а бедный, видя смирение его, поймет (что поймет?!) и уступит ему, с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим, на то идет».
Вот она, желанная будущая гармония, та гармония, о которой так безнадежно тоскует Иван Карамазов! Бедный что-то такое поймет, уступит богатому, предоставит своим ребятам по-прежнему чахнуть с голоду, а дочь свою пошлет дорогою Сонечки Мармеладовой. Богатый же останется при своем богатстве да получит в придачу «благолепный стыд»… Хорошо, что святой старец говорит хоть проникновенно, но тихо. А то бы с другого берега пропасти его услышал Иван Карамазов и расхохотался бы так, что святой старец покраснел бы от стыда, весьма мало благолепного.
Нет, не неистовы они, эти праведники. Зато очень неистов сам Достоевский, когда речь заходит о его вере в бога. Он сейчас же начинает раздражаться, с негодованием говорит о «мерзавцах» и «олухах», нападавших на него за его веру в бога. «Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицания, которое перешел я… И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же черт».
Но чем раздраженнее отстаивает Достоевский свое право на веру, чем исступленнее анафемствует и смеется над безбожниками, тем настойчивее припоминается замечание, однажды им же самим оброненное:
«Кто знает, ведь, может, и правда, что иные всю жизнь горячатся даже с пеной у рта, убеждая других, единственно, чтобы самим убедиться, да так и умирают неубежденные».
И, может быть, как раз самого Достоевского имеет в виду старец Макар Иванович, противопоставляя подлинным безбожникам голых отрицателей: «те много пострашнее этих будут, потому что с именем божиим на устах приходят».
Но тот же Макар Иванович в «Подростке» говорит:
«Невозможно быть человеку, чтоб не преклониться: не снесет себя такой человек, да и никакой человек».
И преклоняется человек, потому что нет сил нести себя, и нечем жить. Надевает на лицо маску, страстно старается убедить себя, что это и есть его лицо. Но вдруг нечаянно спадает маска, открывается на миг подлинное лицо, и слышны странные загадочные речи:
«— Монах я, Lise? — спрашивает Алеша. — Вы как-то сказали сию минуту, что я монах?
— Да, сказала.
— А я в бога-то вот, может быть, и не верую.
Было тут, в этих слишком внезапных словах его, нечто слишком таинственное и слишком субъективное, может быть, и ему самому неясное, но уже несомненно его мучившее».
Это из «Братьев Карамазовых». А вот из «Бесов»:
«— Я хотел лишь узнать: веруете вы сами в бога или нет?
— Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… — залепетал в исступлении Шатов.
— А в бога? В бога?
— Я… я буду веровать в бога».
Нужно при этом помнить, что Шатов проповедует совсем то же самое, что, от себя уже, проповедует и Достоевский в «Дневнике писателя». С такою, казалось бы, огненною убежденностью и сам Достоевский всё время твердит: «я верую в православие, верую, что новое пришествие Христа совершится в России»… Но публицист не смеет произнести последнего слова, он старается скрыть его даже от себя. И со страшною, нечеловеческою правдивостью это слово договаривает художник: а в бога — в бога я буду веровать…
Геффдинг говорит в своей «Философии религии»: «Некогда религия была тем огненным столпом, который шествовал впереди человеческого рода, указывая ему путь в его великом историческом шествии. Теперь она все более и более превращается в лазарет, следующий за походом, подбирающий усталых и раненых».
Религия Достоевского во всяком случае — именно такой лазарет. Лазарет для усталых, богадельня для немощных. Бог этой религии — только костыль, за который хватается безнадежно увечный человек. Хватается, пытается подняться и опереться, но костыль то и дело ломается. А кругом — мрачная, унылая пустыня, и царит над нею холодное «безгласие косности».
«Страданием всё очищается», — говорит Наташа в «Униженных и оскорбленных».
Да, страдание, страдание, страдание! Вот истинное бродило, очищающее и просветляющее жизнь. Вот что делает человека прекрасным и высоким, вот что дает ему счастье.
В «Бесах» монастырская одна старица говорит:
«Всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам есть, а как напоишь слезами своими под собою землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься».
«В горе счастия ищи!» — поучает Алешу старец Зосима. И Порфирий Петрович поучает Раскольникова:
«Страдание, Родион Романович, великая вещь; вы не глядите на то, что я отолстел, нужды нет, зато знаю; не смейтесь над этим, в страдании есть идея».
Какая же идея?
Мы видим: перестрадав сверх меры, люди только сходят у Достоевского с ума, убивают себя, умирают, захлебываясь проклятиями. Там, где идея эта должна проявиться, Достоевский как раз замолкает. Раскольников на каторге очистился страданием, для него началась новая жизнь, «обновление» и «перерождение», но… Но «это могло составить тему нового рассказа, теперешний же рассказ наш окончен». То же и относительно Подростка.
Но все это не важно. «Идею» страдания не к чему вскрывать, не к чему доказывать. Она для Достоевского несомненнее всех идей, — может быть, единственная вполне несомненная идея. И, покоренные силою его веры в страдание, завороженные мрачным его гением, мы принимаем душою недоказанную идею и без всякого недоумения слушаем такие, например, речи Дмитрия Карамазова:
«Я не убил отца, но мне надо пойти. Принимаю!..» Иван хочет устроить брату побег в Америку, Дмитрий возражает: «А совесть-то? От страдания ведь убежал!» Было указание — отверг указание, был путь очищения — поворотил налево кругом… «От распятия убежал!» В конце концов он соглашается на Америку, — и вот почему: «Если я и убегу в Америку, то меня еще ободряет та мысль, что не на радость убегу, не на счастье, а воистину на другую каторгу, не хуже, может быть, и этой! Не хуже, Алексей, воистину говорю, что не хуже!»
Над этим можно бы только в изумлении развести руками: что его гонит? Преступление, которое надо «искупить» страданием? Но ведь Дмитрий в нем неповинен, не он убил отца. Почему же его ободряет мысль, что он бежит на такую же каторгу, а не на радость и счастье?.. Но не изумляешься. Смотришь кругом на бессильно корчащуюся, немощную и безвольную жизнь, и во всей нелепице этой начинаешь чувствовать какую-то чудовищную необходимость, почти правду, рожденную… Из чего?
В «Записках из мертвого дома» Достоевский рассказывает про одного арестанта. Ни с того, ни с сего он бросился с кирпичом на начальника тюрьмы и за это был засечен насмерть. «Вероятно, — говорит Достоевский, — он был из отчаявшихся, из тех, кого покинула последняя надежда, а так как совершенно без надежды жить невозможно, то он и выдумал себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве».
Когда жизни нет и надеяться не на что, когда душа бессильна на счастье, когда вечный мрак кругом, тогда призрак яркой, полной жизни дается страданием.
«Страдание-то и есть жизнь», — говорит черт Ивану Карамазову. Важно не то, ведет ли к чему страдание, есть ли в нем какая «идея», — важно то, что страдание само по себе только и дает своеобразную жизнь в мире тьмы, ужаса и отчаяния. Все призрачно, все мертво. Прочно и твердо и несомненно одно лишь страдание. Отнять у человека страдание, — чем же он станет жить? В муках бессильно стремящейся воли, в едких переживаниях отчаяния, ужаса и позора, в безумиях страдальческой или мучительской страсти, — так еще возможно жить. Но только так и возможно.