Фома, облокотясь в колено, сидит тут же, под навесом, на обрубке.
— Коровенок-то, слышь… не мотай, говорю.
Назар хлопает ремнем по толстому столбу.
— Что это, Фома Гаврилыч?
— Да коровенок-то, как в отправку, не бросай. Я за собой оставлю.
— А пошто мне мотать? Молочишко дают, ничего себе… Нет, коровы дельные.
Фома долго щурится. Наконец, раздраженно гугнит:
— Доить-то кто будет без тебя их, белка, что ли, станет?
Назар прыскает на столб:
— Ну, чудной же этот самый Гаврилыч!
— Да ты не пудляй! Загибать как пошел!
— Тоже выговорит!
— Чего петлять? Кого хошь обогнуть? Знам мы вашего брата!
А Назар, верно, не слышит. Переходит, копошится по темным углам и говорит, говорит без конца:
— Пошто это люди врать умеют? Врут и врут — кабы что. То ли тесно им, то ли как? Не придумаешь сразу. Черт под баней вьюшками стучит, а баба говорит: «К обедне зазвонили». Тут в работе жилы вытянул, а он в отправку собирает… Ты, Фома Гаврилыч, топором-то ловко мастеришь. Мне бы горницу к избе приткнуть. Баба все тоскует. Тоже в праздник Христов негде и гостей попотчевать. Ежели что, так и поеду лес сочить.
Тонко и вычурно плетет он свой узор, едва ли и сам себе не верит, да не проведешь Гундосого. Он презрительно меряет глазом Назара, чистит культяпыми пальцами сильно рваный нос, потом с сердцем плюет в землю и, забывая застарелую боль на иссеченной кнутом спине, срывается с места, домой.
Беловодцы свое делают. Лучшие, испытанные кони наготове. Понашиты крепкие сумы. Сухарей насушили пудами. Мужики ненароком где-нибудь столкнутся и опять поговорят. Каждый на себя готовит, но мирских советов держатся. Бабы много шепчут по закутьям, да не все договаривают. Другая лишнее сболтнет, так задергают ее потом и свои и чужие.
Ко всему другому мужикам забота — Сенечка Бергал.
Почти все они сами того же заводского корня, да забыли уж об этом. Схоронили тяжелое прошлое вместе с тем, как хоронили отцов. Теперь все один к одному — и Бергал, темной ночью отковавшийся от тачки, и солдатский сын, и чернец с Иргиза — будто век тут жили. Сенечка пришел совсем недавно. Не пошел в деревню, сколотил себе избу под соседним шишом. Пасеку из двух колодок там завел, выкрал в дальних волостях трех киргизских лошадей, промышляет зверя. По-медвежьи живет, по-берложному. С мужиками разговаривает гладко, а боятся его. Все толкуют — не с добра тут дело. Заседатель знает и не трогает его. Почему так? Позабрали их тут сколько, все ущелины обшарили, а его будто не видят.
— С заседателем снюхался, вот и все нипочем. Сторожить его приставили.
Не могли забыть того, как прошлый раз нагрянул заседатель.
— Ровно клин загнали — не позднее, не раньше. А кому же больше? Сенечка наворожил. Это он.
Уже за сорок стукнуло Сенечке, а все он — Сенечка. Никто и никогда не назовет иначе. Лицо Сенечки, избитое оспой, изуродовано во всю левую половину сильным ожогом. Еще в юности, случилось, подвернулся на заводе к какой-то машине, да не вовремя. Струей пара сварило, пузырем подняло кожу. Долго гнил и лечился молодой Бергал — ничего не помогало. Уже хотел — с заводской плотины вниз головой, да старуха Бугрышиха заживила рану куриным пометом на коровьем масле. Кожу на щеке стянуло в три кулька, а отгнившие веки на левом глазу так и не выросли, отчего белок, затянутый кровавыми жилками, постоянно слезится и мокнет. Круглый красный глаз сделал ординарное лицо незабываемым и страшным. К тому же на ошпаренном месте борода растет клочками.
Болезнь разломила каторжную жизнь на две половины, и то, от чего раньше хотелось умереть под кнутами, живет теперь в сердце праздным воспоминанием. Тогда он был здоров, был такой же, как все, и вот умер прежний Сенечка — фартовый паренек, а вместо него плутает по свету старый, изувеченный Бергал, никому не нужный, всех пугающий.
Сенечка давно уже отвык делить людей на дурных и хороших, на добрых и злых. Все они в его глазах равны, все живут для себя.
Идет Сенечка по улице, а мальчишки, прячась за плетень, горланят с надсадой: «Сенечка Бергал, шел по улке да моргал! Сенечка Бергал, глаз на кустике продрал». Или, пробираясь за деревней, натолкнется на играющую молодежь, а девки прыснут в сторону и все охают пока не скроется из виду: «Напужал, окаянный! Думала, черт»… А другая над ней шутит: «Хошь, сосватаю?».
— Оборони господь!
Сенечка молча пройдет, не оглянется, не вздрогнет, только в сердце станет больше одной капелькой яда. Копит его Сенечка, бережно носит, будто казну дорогую, уже много-много накопилось.
В темные зимние ночи, когда, задувши сальную светильню, лежит Сенечка на нарах под овчиной, грудь теснит и давит страшной тяжестью. И кажется ему, что скоро сбросит он проклятый камень, встанет во весь рост, здоровый, красивый и сильный, а камень с грохотом рухнет в долину и раздавит деревнюшку вместе с сытыми мужиками, краснощекими бабами, со скотом и со всем.
Жизнь идет отдельно от людей. И те, что внизу под ногами, и те, что в таких же деревнюшках, городах и заводах за туманным хребтом, все они, как муравьи: нагребли свои кучи, натаскали сору-мусору, кровью да слезами его полили. От рожденья до могилы копошатся в своих кучах: одни голодают и дохнут, тогда как другие стоят над ними с толстыми ременными кнутами. А лица у этих — широкие, красные, рубаха без пуговки, точь-в-точь как у заводского палача Емельяна Игнатыча. Мир-то большой — не окинешь глазом с самого высокого белка, а земля вся складками, с высоты посмотришь — будто море волнуется, и в каждой складке — люди. Душно там стало Бергалу, омерзели люди. С горы теперь смотрит на них и смеется. А умрет — назовут эту гору Сенечкиной, как назвали уже много по имени таких же скрытников. Гора, темная, большая, поросла до снегов непроезжими лесами, вся изрыта падями. Избушка Сенечки приткнулась одним боком к оголенному граниту, и не видно ее. Выйдет Сенечка к обрыву, взглянет на пол, на деревню, и тошно станет, как вспомнит, что опять надо идти за хлебом. А деревня-то лучше других: все отбойный народ, каждый сквозь огонь прошел. Да уж начали корни пускать, по-мужицки жить хочется: где ни ходят, ни ищут, а назад вернутся.
Пришел Сенечка в деревню попариться. У вдовы Агафьи городил плетень, так обещала пустить в баню.
На дворе суббота. Все идут — кто с реки, кто на реку — все с березовыми вениками. Бергал тоже наломал дорогой лохматых веток. Заглянул в проулок, а на речке шум стоит. По берегу курные баньки паром исходят от жару. В отворенные низкие дверцы мечутся красные фигуры, прямо от каменки да в ледяную воду. Вон под мостком, по пояс в плещущей валом струе, стоит разомлевший Хрисанф. Сенечка присел было за прясло, да тот уже увидел, окликнул его:
— Подходи под мостки-то попариться. Жжет тут, парень. Сверху и снизу калит.
— Может, мне и каменка найдется? — огрызнулся Бергал, выходя на ярочек.
Хрисанф плеснул воды на грудь и густо крякнул.
— К Агафье што ли? Та-ак.
Он подряд три раза окунулся и, спотыкаясь на гладко обточенных гальках, выбежал на берег. Бергал уже спустился к нему и присел. Его небольшая фигурка казалась бугром рухляди, прикрытой рваным зипуном да тяжелой бурой шапкой, из которой лезло во все стороны перо. Хрисанф стоял перед ним, напяливая белую рубаху, огромный и сильный. Одеваясь, он искоса взглядывал на Сенечку и никак не решался сказать того, о чем давно уже болтали на деревне, а тот повертывал в руках длинную красную гальку, внимательно разглядывая на ней каждую крапинку, словно делал что-то неотложно-нужное, потом с силой отшвырнул ее, вскочил и пошел.
Хрисанф собрался с духом.
— Вот што, Сенечка! Слышь!
Бергал вернулся.
— Ну, рассказывай. Каменка стынет.
— Вот што, парень… — сам застегивает пуговку у ворота и опять молчит.
— Ну?
— К тебе на гору с деревни ветром не напахивает?
Бергал испытующе прищурил глаз.
— Бывает случаем.
— Слышал, значит?
— Много слышу, еще больше вижу, с горы-то способнее.
— Та-ак. На казачий пикет, видно, весточку послал?
— Боле меня знаешь, пошто спрашиваешь? Пока не посыловал, а сорок мимо летает довольно. Не усмотришь за каждой.
— Брось-ка, парень!
— Чего это?
— Если хочется гулять по свету, брось. Пропадешь за гроши.
— Пошто так сердито?
— А вот так! Говорю тебе — значит надо. Мужики не попустятся. Сумленье ты нагнал большое. Сам понимаешь.
Сенечка закашлял от смеху. А Хрисанф одним шагом подвалился вплотную и дохнул ему в самое лицо такой злобой, что в спине зазнобило:
— Д-дымом пустим! Против миру не ходи.
Бергал отступил и насупился.
— Не пужай, Хрисанф Матвеич. Меня этим не возьмешь: самого боятся.
Он оглянулся на деревню и перекинул веник под другую руку.
— Не тем зельем лечить меня взялся… Коней-то видел моих? Телом шелковы, а жилы — проволока. Не устанут, небось, впереди пойдут.