Я видел по лицам, что Бакунин угадал - и что чтение не то чтоб особенно понравилось.
- Прежде всего, - заметил Гиллер, - мы прочтем письмо к вам от Центрального комитета.
Читал Милович; документ этот, известный читателям "Колокола", был написан по-русски, не совсем правильным языком, но ясно. Говорили, что я его перевел с французского и переиначил - это неправда. Все трое говорили хорошо по-русски.
Смысл акта состоял в том, чтоб через нас сказать русским, что слагающееся польское правительство согласно с нами и кладет в основание своих действий "Признание права . крестьян на землю, обрабатываемую ими, и полную самоправность всякого народа располагать своей судьбой". Это заявление, говорил М., обязывало меня смягчить вопросительную и "сомневающуюся" форму в моем письме. Я согласился на некоторые перемены и предложил им, с своей стороны, посильнее оттенить и яснее высказать мысль об самозаконности провинций; они согласились. Этот спор из-за слов показывал, что сочувствие наше к одним и тем же вопросам не было одинаково.
На другой день утром Бакунин уже сидел у меня. Он был недоволен мной, находил, что я слишком холоден, как будто не доверяю. (344)
- Чего же ты больше хочешь? Поляки никогда не делали таких уступок. Они выражаются другими словами, принятыми у них, как катехизис; нельзя же им, подымая национальное знамя, на первом шаге оскорбить раздражительное народное чувство...
- Мне все кажется, что им до крестьянской земли в сущности мало дела, а до провинций слишком много.
- Любезный друг, у тебя в руках будет документ, поправленный тобой, подписанный при всех нас, чего же тебе еще?
- Есть-таки кое-что.
- Как для тебя труден каждый шаг - ты вовсе не практический человек.
- Это уже прежде тебя говорил Сазонов. Бакунин махнул рукой и пошел в комнату к Огареву. Я печально смотрел ему вслед; я видел, что он запил свой революционный запой и что с ним не столкуешь теперь. Он шагал семимильными сапогами через горы и моря, через годы и поколенья - за восстанием в Варшаве он уже видел свою "славную и славянскую" федерацию, о которой поляки говорили не то с ужасом, не то с отвращением... он уже видел красное знамя "Земли и воли" развевающимся на Урале и Волге, на Украине и Кавказе, пожалуй на Зимнем дворце и Петропавловской крепости, - и торопился сгладить как-нибудь затруднения, затушевать противуречия, не выполнить овраги - а бросить через них чертов мост.
- Ты точно дипломат на Венском конгрессе, - повторял мне с досадой Бакунин, когда мы потом толковали у него с представителями жонда, придираешься к словам и выражениям. Это не журнальная статья, не литература.
- С моей стороны, - заметил Гиллер, - я из-за слов спорить не стану, меняйте, как хотите, лишь бы главный смысл остался тот же.
- Браво, Гиллер! - радостно воскликнул Бакунин.
"Ну, этот, - подумал я, - приехал подкованный и по-летнему и на шипы, он ничего не уступит на деле и оттого так легко уступает все на словах".
Акт поправили, члены жонда подписались; я его послал в типографию.
Гиллер и его товарищи были убеждены, что мы представляли заграничное средоточие целой организации, (345) зависящей от нас, и которая по нашему приказу примкнет к ним или нет. Для них действительно дело было не в словах и не в теоретическом согласии; свое profession de foi69 они всегда могли оттенить толкованиями - так, что его яркие цвета пропали бы, полиняли и изменились.
Что в России клались первые ячейки организации - в этом не было сомнения первые волокны, нити были заметны простому глазу, из этих нитей, узлов могла образоваться при тишине и времени обширная ткань - все это так, но ее не было, и каждый сильный удар грозил сгубить работу на целое поколение и разорвать начальные кружева паутины.
Вот это-то я и сказал, отправив печатать письмо Комитета, Гиллеру и его товарищам, говоря им о несвоевременности их восстания. Падлевский слишком хорошо знал Петербург, чтоб удивиться моим словам, хотя и уверял меня, что сила и разветвления общества "Земли и воли" идут гораздо дальше, чем мы думаем, - но Гиллер призадумался.
- Вы думали, - сказал я ему, улыбаясь, - что мы сильнее... Да, Гиллер, вы не ошиблись: сила у нас есть большая и деятельная, но сила эта вся утверждается на общественном мнении, то есть она может сейчас улетучиться, мы сильны сочувствием к нам, унисоном с своими. Организации, которой бы мы сказали: "Иди направо или налево" - нет.
- Да, любезный друг... однако же... - начал Бакунин, ходивший в волнении по комнате.
- Что же, разве есть? - спросил я его и остановился.
- Ну, это как ты хочешь назвать - конечно, если. взять внешнюю форму... это совсем не в русском характере... Да видишь...
- Позволь же мне кончить - я хочу пояснить Гиллеру, почему я так настаивал на слова. Если в России на вашем знамени не увидят надел земли и волю провинциям - то наше сочувствие вам не принесет никакой пользы - а нас погубит... потому что вся наша сила в одинаковом биении сердца, у нас оно, может, бьется посильнее и потому ушло секундой вперед, чем у друзей (346) наших, но они связаны с нами сочувствием, а не службой!
- Вы будете нами довольны, - говорили Гиллер и Падлевский.
Через день двое из них отправились в Варшаву - третий уехал в Париж.
Наступило затишье перед грозой. Время томное, тяжелое, в которое все казалось, что туча пройдет, а она все приближалась - тут явился указ о "подтасованном" наборе - это была последняя капля; люди, еще останавливавшиеся перед решительным и невозвратным шагом, рвались на бой. Теперь и белые стали переходить на сторону движенья.
Приехал опять Падлевский. Подождали дни два. Набор не отменялся. Падлевский уехал в Польшу.
Бакунин собирался в Стокгольм (совершенно независимо от экспедиции Лапинского, о которой тогда никто не думал). Мельком явился Потебня и исчез вслед за Бакуниным.
Вслед за Потебней приехал через Варшаву из Петербурга уполномоченный от "Земли и воли". Он с негодованием рассказывал, как поляки, пригласившие его в Варшаву, ничего не сделали. Он был первый русский, видевший начало восстания. Он рассказал об убийстве солдат, о раненом офицере, который был членом общества. Солдаты думали, что это предательство, и начали с ожесточеньем бить поляков. Падлевский - главный начальник в Ковно - рвал волосы... но боялся явно выступить против своих.
Уполномоченный был полон важности своей миссии и пригласил нас сделаться агентами общества "Земли и воли". Я отклонил это, к крайнему удивлению не только Бакунина, но и Огарева... Я сказал, что мне не нравится это битое французское название. Уполномоченный трактовал нас так, как комиссары Конвента 1793 трактовали генералов в дальних армиях. Мне и это не понравилось.
- А много вас? - спросил я.
- Это трудно сказать... несколько сот человек в Петербурге и тысячи три в провинциях.
- .Ты веришь? - спросил я потом Огарева. Он промолчал.
- Ты веришь? - спросил я Бакунина. (347)
- Конечно, он прибавил... ну, нет теперь столько, так будут потом! - и он расхохотался.
- Это другое дело.
- В том-то все и состоит, чтоб поддержать слабые начинания; если б они были крепки, они и не нуждались бы в нас... - заметил Огарев, в этих случаях всегда недовольный моим скептицизмом.
- Они так и должны бы были явиться перед нами, откровенно слабыми, желающими дружеской помощи, а не предлагать глупое агентство.
- Это молодость... - прибавил Бакунин и уехал в Швецию.
А вслед за ним уехал и Потебня. Удручительно горестно я простился с ним я ни одной секунды не сомневался, что он прямо идет на гибель.
...За несколько дней до отъезда Бакунина прише Мартьянов, бледнее обыкновенного, печальнее обыкновенного; он сел в углу и молчал. Он страдал по России и носился с мыслью о возвращении домой. Шел спор о восстании. Мартьянов слушал молча, потом встал, собрался идти и вдруг, остановившись передо мной, мрачно сказал мне:
- Вы не сердитесь на меня, Олександр Иванович, так ли, иначе ли, а "Колокол"-то вы порешили. Что вам за дело мешаться в польские дела... Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское - не ваше. Не пожалели вы нас, бог с вами, Олександр Иванович Попомните, что я говорил, - я-то сам не увижу, - я ворочусь домой. Здесь мне нечего делать.
- Ни вы не поедете в Россию, ни "Колокол" не погиб, - ответил я ему.
Он молча ушел, оставляя меня под тяжелым гнетом второго пророчества и какого-то темного сознания, что что-то ошибочное сделано.
Мартьянов как сказал, так и сделал, он воротился весной 1863 и пошелумирать на каторгу, сосланный своим "земским царем" за любовь к России, за веру в него.
К концу 1863 года расход "Колокола" с 2500, 2000 сошел на 500 и ни разу не подымался далее 1000 экземпляров.
Шарлотта Корде из Орла и Даниил из крестьян были правы!
(Писано) в конце 1865 в Montreux и Лозанне.) (348)
ПРИЛОЖЕНИЕ
(ОБРАЩЕНИЕ К КОМИТЕТУ РУССКИХ ОФИЦЕРОВ В ПОЛЬШЕ)