Начало было назначено в восемь часов, но съезжаться начали только к девяти. Граф и графиня Палтовы и группа офицеров полка встречали гостей на верхней площадке лестницы. На графине Наталье Борисовне был дорогой открытый вечерний туалет, она была причесана у лучшего парикмахера и выглядела красавицей, сверкая белизною плеч и шириною красивой груди. Офицеры были в новомодных френчах с длинными юбками cloche (* — Колокол), в блестящих погонах и блистали различными значками и орденами.
Едва только на первом марше показалась высокая сгорбленная фигура генерала в защитных погонах и с шашкой на защитном ремне, как полковой адъютант сделал знак музыкантам, и оркестр грянул полковой марш.
— Счастлив видеть вас в добром здоровье, — скрипучим голосом проговорил чернобородый генерал, целуя руку Палтовой. — Вы все хорошеете. Так отдыхаешь у вас от всех волнений войны.
За ним, придерживая Георгиевское оружие, сверкая Георгиевским крестом на чистом кителе старого покроя со свитскими аксельбантами, все еще молодой от короткой стрижки седеющих волос и от темного юного загара похудевшего лица, вошел в залу Саблин.
Он поклонился графине и чернобородому генералу.
— А, Саблин, — сказал тот, ласково протягивая широкую руку, — какое чудное дело делает графиня! Сколько слез бедных сирот она утрет этим роскошным вечером. Как мы отвыкли за эти полтора года от блеска. Парадная форма наших славных N-цев кажется уже анахронизмом.
Генералы и офицеры, бывшие в зале, встали и поклонились чернобородому генералу. Дамы, одни сидя, другие стоя, с любопытством разглядывали его в лорнеты.
— Как он постарел, — сказала красивая сестра милосердия в элегантной короткой защитной юбке генералу Самойлову, стоявшему рядом с ней.
— Да, нелегко дается ему борьба на два фронта, Любовь Матвеевна.
— А вы считаете, что он борется, — кокетливо, исподлобья глядя на Самойлова, сказала сестра.
— Конечно, — отвечал Самойлов.
— По-моему, давно плывет по течению.
— С каких пор?
— С той самой поры, как он был уверен, что свалил Свиньина, а Свиньин перебежал ему дорогу и через Императрицу свалил его самого.
— Но ведь теперь он достиг желаемого.
— Поздно, Николай Захарович. Он достиг, чтобы мстить. Я знаю его татарскую натуру, он жестоко отомстит. Это один из главных деятелей надвигающейся революции.
— Ш-шш, Любовь Матвеевна! В салоне графини Палтовой, в присутствии почти Двора и коронованных особ такие страшные слова.
— Я говорю то, что все говорят. Этот раут, Николай Захарович, — это пир во время чумы. Это пир Навуходоносора. Мне все кажется, что раздвинется занавес на сцене и вместо милой графини Палтовой за роялем я увижу чью-то страшную руку, которая напишет: мене, текел, фарес…
— И вам не страшно?
— И даже очень. Нет, в самом деле, посмотрите, Николай Захарович, ведь это не люди кругом, не русские люди, живущие в столице во время величайшей войны, а это ходячие партии. С нами и против нас. У каждого своя платформа и эта платформа для него все.
— Ну, а вы на какой, Любовь Матвеевна? — улыбаясь спросил Самойлов.
— Я? Моя платформа — живи и жить давай другим. С тех пор, как муж меня бросил, я должна была что-либо делать. Я оглянулась — искать друга, добывать развод — это всегда роняет. Я пошла по другому пути и смотрите, как все меня уважают.
— От них же первый есмь аз. Могу я рассчитывать на вашу благосклонность?
— Если будете паинькой и не будете делать заранее масляных глаз, чего я терпеть не могу. У меня les affaires sont les affaires! (* — Дело-такдело)
Темно-синяя бархатная занавесь, украшенная по низу золотым меандром и бахромою и подвешенная на больших кольцах, медленно раздвинулась на две половины, но вместо таинственной руки, которую ожидала Любовь Матвеевна, на сцене появился прапорщик Кноп. В модном френче с длинной юбкой, в защитных шароварах и сапогах с гетрами, припомаженный и подвитой, он не походил на офицера. Это был актер, неискусно вырядившийся в офицерскую форму. Но главное тут, на сцене, при свете рампы было ясно видно, что это не только не офицер, но это развязный и нахальный еврей.
Как мог он попасть в полк? Как мог пробраться в офицеры? Как мог попасть в наш полк, думали, глядя на него граф Палтов и другие кадровые офицеры полка.
Зал затих.
С гитарой в руках, небрежно похаживая вдоль рампы, Кноп ожидал, когда станет совсем тихо, и тогда вместе с трелью гитары и ударами костяшками пальцев по деке, подобными отдаленному барабанному бою, бросил коротко:
— Солдаты идут!..
Красиво и талантливо он рисовал чувства ребенка, девушки, женщины и старика, стоящих у окна и глядящих на проходящий мимо полк. Искусно поставленный и заглушённый граммофон то играл все удаляющийся пехотный марш, то рассыпался треском барабанов.
— Солдаты идут! Солдаты, солдаты, солдаты идут, играют и поют… Иллюзия была так сильна, что многие поворачивали головы к задрапированным тяжелыми занавесями окнам.
Едва он кончил и раздались рукоплескания и крики «браво», Саблин встал и прошел в маленькую гостиную, бывшую сзади зала. Ему тяжело было видеть все это. Три дня тому назад, отбив спешенными частями своей дивизии страшный штурм германской пехоты, сопровождавшийся ураганным огнем, и передав позицию подошедшей на смену армейской пехоте, он отошел в резерв, на тридцать верст в тыл. Перед его глазами все еще стояла последняя картина, которую он наблюдал. Он пропускал мимо себя дивизию на переправе через реку. Река наполовину замерзла, но, замерзая, разлилась, и неуклюжий мост, построенный еще в сентябре казаками, оказался посередине реки. На него въезжали, проваливаясь по конское брюхо в воду, и с него съезжали тоже в воду. Дно было вязкое, болотистое, и проходившие полки растоптали и углубили его. Небо было пасмурно, дул холодный резкий ветер и срывал снежинки. Эскадрон за эскадроном подходили к мосту. Суровые худощавые солдатские лица хмуро и серьезно смотрели вниз на воду. Накануне здесь утонул оренбургский казак, и свежая могила желтым глинистым бугром возвышалась на самом берегу. Крест без надписи стоял над ней. Собранные на мундштуках рыжие лошади драгунского полка, сильно похудевшие, с раздуваемой ветром длинной шерстью, заминались и неохотно ступали в темную ледяную воду. По реке неслись, кружась, ржавые льдинки. Лошади то неожиданно проваливались по брюхо, то шли по мелкому, звеня льдом и водой, разбрызгиваемой копытами. Пики мотались из стороны на сторону, и ряды расстраивались. Хмурый, на прекрасной чистокровной кобыле, стоял командир полка. Эскадронный командир первым бухнулся в воду, а за ним пошли его люди. В версте, за широким разливом реки, эскадроны стягивались в длинные и узкие змейки и уходили за лес. Саблин простоял весь день на переправе. Артиллерия задержала. Уже ночью при луне перешел он сам и рысью, по лесной дороге, запорошенной тонким слоем снега, пошел, обгоняя последние сотни казачьего полка, на свой ночлег в убогий дом священника селения Озёры. Последним его впечатлением был молодой хорунжий, дежурный по полку, сопровождавший его вдоль полка по узкой лесной дороге и звонко кричавший казакам: повод вправо. Знакомым казалось Саблину красивое лицо молодого офицера с горящими оживлением и каким-то особенным счастьем глазами.
— Как ваша фамилия? — спросил его Саблин.
— Хорунжий Карпов, — весело ответил офицер.
— Вы были ранены под Железницей?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Уже оправились?
— Совершенно, ваше превосходительство!
Они обгоняли хмурых казаков. Все были мрачны, голодны и усталы, и только этот молодой офицер был счастлив и радостен. Саблин внимательно посмотрел на него и понял по его глазам, что в нем сидят — сии три: вера, надежда, любовь — но любовь больше всего.
Потом Саблин долго ехал один со старшим адъютантом, трубачами и вестовыми по дороге, и, наконец, замаячили в серебристом сумраке лунной ночи эскадроны гусар на серых дымящихся паром лошадях. И опять были крики: повод вправо и такие же хмурые, серьезные, голодные лица.
Шли солдаты…
На другой день, переночевав на соломе, на полу, в столовой у священника, Саблин на автомобиле проехал на железную дорогу и через тридцать шесть часов был в Петрограде. Его дочь и графиня Палтова упросили его пойти на вечер. И вот… солдаты идут…
Саблину слишком вспоминалось, что значит идут солдаты. Он хорошо их видел и сейчас…
— А, Александр Николаевич, — приветствовал его Пестрецов, сидевший в углу с Обленисимовым и с подвижным немолодым штатским в черной наглухо застегнутой куртке военного образца, в золотых очках и с седой небритой щетиной бороды. — Наш бравый Румянцев! О твоей дивизии рассказывают чудеса. Вы не знакомы? — обратился он к штатскому.