отдышавшись кое-как, позвонил Парамонову, на месте застал: что посоветуете, мол? «Посоветовать?! Только одно: не задохнуться… Собраться, такси утром вызвать — и к нам!..»
По притененной, с грубой, уже перезрелой листвой аллее уходила его бывшая женщина, и бог бы, неведомый, с нею — но за ручонку уводя годовалую девочку, его дочь, а он в другую уходил сторону, в иную. Он оглянулся раз, потом другой — они уже были далеко, аллея бесконечной казалась, больше всей его до сих пор прожитой жизни; но там где-то, в самом конце ее, сквозил обещаньем выхода, пробивался свет разрешения некоего непонятного, и они еще видны были в нем, две фигурки, и особенно дочка, ярко-красный ее капюшончик, — еще были видны. Уже не угадывалось их движенья, они лишь виделись, длились там, под тяжелыми сводами старой, печальным желтым уж помеченной листвы, и все вокруг тоже будто застыло во временном каком-то, вечном промежутке, в ожидании замерло, которое никак не кончалось, в предвечернем отяжелевшем свете… В себя ушло все, да, отрешилось, и только две фигурки эти, только щемяще яркий капюшончик дочки, ничего не ведающей и лишь почему-то заплакавшей обиженно при прощании… Неужто от разлуки, от последней? Но нет, еще ничего о ней не знает, не должна бы знать она, а от чего-то, наверное, другого, он понять это не сумел и не успел, от какой-то ей уже знакомой обиды, грубо схватившей вдруг ее маленькое сердце; горько заплакавшая было, но теперь уж, должно быть, забывшая про нее и про тебя тоже, отвлеченная матерью и всеми чудесами света, где ей жить теперь и жить… И вот они там, уходящие, но будто застрявшие, остановленные густой, вязкой этой вечностью аллей, так живое застывает в долгом вечернем янтаре; а он, изживший уже самое лучшее свое, самое светлое и памятное, — он здесь, непоправимо старый и огрубевший, как эти деревья, с прижизненной теперь тоской, с отнятым без возврата.
Там, впереди, смутная теперь у всех и мало влекущая будущность, будничность заскорузлая тараканьих бегов и пролонгированного безмыслия, а ему доживать пережитое, проигрывать, ворошить окончательно уже проигранное, где все больно отныне прощанием, несбывшимся больно; там теперь не его — дочкино все. Неизвестное, страшащее постоянно, так боязно за нее, что сердце щемит; но и с надеждою за нее тоже, будет жить она и видеть это все, несказанное, ожиданьями, как счастьем, пронзенное, о сути каких даже и не спросить, не знаешь, чего ждешь и как спросить, у кого… Без тебя будет, после тебя, и одно, может, печальнее всего — что не увидишь уже нежных радостей ее, какие случаются, от детской непонятной, беспричинной вроде тоски не избавишь, скорбь не отведешь…
И так теперь доживать, с сердцем, раз и навсегда с места сдвинутым плачем ее… детский плач стал слышать. Везде, где раньше мимо ушей пропускал, особого на него не обращал внимания, всегда теперь, на улице ли, за квартирными ревнивыми переборками-стенами, в сволочном этом взрослом мире недочувствия, нехватки души. Со стыдом жить: в какой уж раз с горячим вспоминаешь стыдом, как злился на нее, когда однажды ночью вдруг проснулась она и разгулялась, разговорилась вовсю на своем нежном, непонятном языке, в кроватке рядом с твоим ложем брачным, ни в какую не желая, не соглашаясь уснуть, дать покой тебе, намотавшемуся где-то там, в посторонней и по сравнению с этим пустячной же, ничего-то не значащей дневной суете… И это самый твой настоящий, искренний стыд был из всего стыдного, что пришлось пережить, самый сладкий в истинности раскаянья своего и больной теперь: ты злился, а она улыбалась тебе в темноте, глазенками блестя, радуясь, что ты с нею и что ты — ее, и больше ничей на свете…
И никто не объяснит тебе, как бы ни старался, зачем в этот мир приходят они; не понимает; понимать не хочет затемненная душа, не принимает: ангелы на земле — зачем?! Исковеркает ведь, стопчет, до человеческого низведет совершенствования, это в лучшем случае, а то и вовсе в скотское опустит, на темное дно… и зачем мне то, человеческое, что достигается через них и ценою ангельского в них? Высшей ценою за частности совсем уж сомнительного совершенствования — ну не дико?!
Или высшее, лучшее здесь, вся красота земная только и творится тут страха ради потерять ее, в самой неизбежности, неотвратимости потери этой? Страшно думать так.
Но что обещано было там, в конце аллеи, просветом тем далеким — какое разрешение, чего? И почему заплакала она при прощании, ведь не ты ж обидел, не лаской же тоскливой своей… не мог ты вроде быть тому виной. Про вину свою тебе теперь молчать даже с собой, с нею более чем понятно все. Но неужто знают они, неужели дано им уже знать о тайне страдания здесь — неполной, несбывшейся любви?
Не будет даже тех встреч, смятенья их, скомканности душевной, так время их мало и быстролетно, твоя бывшая женщина полна решимости не допустить их, чтоб не травмировать дочку вашу любовью, и он уже не увидит ее. Она подрастет, видеть будет все вокруг, невыразимо новое ей, юное, девочкой будет бегать в анфиладах этих вечных аллей, и они станут для нее домом; только его она не увидит. Сами в себе и в пространствах затерянные, разлученные, две души не станут родными. Потерявшимися, ожидающими сами не зная чего, неосознанно встречи ждущими, разошедшимися по месту и времени — ими, половинками несбывшейся любви, полон свет, полон печали…
…Но вечерами, очень редкими, когда поуспокоится и смягчится над крышами нещадный дневной свет и станет кротким, будто ненадолго разрешающим запретное или изжитое, жизнью давно забытое, когда до сумеречной прозрачности отстоится средь молчаливых деревьев воздух, — она с первой звездочкой будет прибегать к тебе. Очень редко, но будет приходить, робкими пред незнакомым ей, но родным человеком шагами, от которого не осталось ни воспоминаний, ничего, лишь она одна. Сама словно из тумана, с едва уловимым родным в лице, по-девчоночьи уже голенастая, она будет приходить и, оглянувшись, называть тебя тем, кто ты есть для нее, — все неизмеримое, разделившее вас, преодолевая тем словом, покров немоты приподымая на забытом, из снов младенчества лишь проступающем, сквозящем иногда во времени лице твоем, его обретая наконец. И больше ничего вам, обоим, не надо будет, как только слова этого соединяющего, ни ей в детской тоске по тебе, до этого сумеречного часа незнаемому, ни тебе, в немоте своей всеми в