— Бога вы не боитесь! — вскрикнул Суетной.
Но вопля этого не слыхал никто, ибо в минуту эту у волостной, кроме сторожа, никого уже не было.
В тот же вечер к избе Суетного подъехал Абрам Петрович. Он постучал слегка в окно, крикнул Прасковью и, приказав ей убрать лошадь и бросить кормецу, направился степенной поступью по направлению к калитке. На другое же утро ночной сторож рассказал дергачевцам, что всю ночь в избе Суетного светился огонек, что несколько раз он подходил к окну и видел в щелку ставней Абрама Петровича и Суетного. Оба они сидели за столом и, по-видимому, вели оживленный разговор, но о чем именно шла беседа — разобрать не мог. Дергачевцы стали допрашивать Прасковью, но и та ничего не могла разъяснить, ибо Абрам Петрович как только приехал, так сейчас же выслал из избы «в горницу» и ее, и старуху свекровь. В следующий вечер Абрам Петрович опять приезжал к Суетному, и не один, а с каким-то еще незнакомым стариком, седым и высоким, и опять всю ночь сквозь щелку ставни светился огонек и прямым лучом падал на землю. «Ну, — заговорили дергачевцы, — мотри, Суетной в молокане переходит!» Дошел этот толк до батюшки, и он поспешил было к Суетному, но, на грех, не застал его дома.
Целую неделю пропадал где-то Суетной, наконец возвратился.
— Ну, — проговорил он, — надо за Нифаткой ехать. Я сейчас лошадь переменю и поеду… А ты, старуха, ступай-ка к куму Герасиму… Он зачем-то просил тебя прийти… а ты, Прасковьюшка, ступай к своим побывай… давно не была… нехорошо…
Бабы не хотели было идти, но Суетной чуть не силой выгнал их, так свирепо крикнул на них, что они тут же вон из избы выбежали, а как только остался он один, упал на колени перед образами, залился слезами и принялся молиться… Плакал и молился он долго, часа два… Затем снял иконы, приложился к ним, обошел с ними избу, двор весь, окрестил ими всю свою скотину, завязал бережно в узелок и отнес к батюшке.
В тот же вечер Суетной, мрачный и суровый, направился в город, а через неделю вместе с Нифатом подъезжал уже к дому. С воплем и криком встретили их у ворот и Афросинья, и Прасковья, обе были они в слезах, обе едва на ногах стояли. Нифат даже не узнал их и молча прошел в избу. Но, войдя в избу, он вдруг остановился…
— Батюшка! — прошептал он, как-то испуганно взглянув на образницу, — где же иконы святые? где же заступница скорбящих, Миколай угодник, Михаил архистратиг? где же они? кому же молиться-то… а?
Подбежала мать-старуха, сняла с себя образок медный и подала его сыну.
— Вот, Нифатушка, родимый… вот, на, помолись, болезный… — И, обливаясь слезами, она упала на плечо сына… упала к нему на плечо и Прасковья…
Но сын стоял и с ужасом смотрел в пустой угол.
Суетной запил, да запил так, как не пил еще самый последний дергачевский пьяница. Пил без просыпа и приходил домой только за деньгами. Все свои деньги, какие только были у него, он пропил, затем принялся пропивать деньжонки жены, а наконец добрался и до Прасковьиных. «Батюшка! что ты делаешь! — говорила ему сноха. — Нешто так возможно… долго ли так-то до греха… Сохрани господи!» Но Суетной не слушал никого — ни жену, ни сноху, пьянствовал целых две недели и действительно «дошел до греха».
Как-то, часов в семь утра, когда я лежал еще в постели, вошел ко мне Абрам Петрович. Он был бледен, как полотно. Вошел он не прежней степенной поступью, а торопливо, испуганно…
— Ведь сват-то повесился! — проговорил он.
Я даже в ужас пришел.
— Как так? — спросил я.
— Спьяну, должно… пил все… На раките и повесился. Вишь, и теперь еще висит… Станового ждут…
И он рассказал мне подробности, предшествовавшие катастрофе, умолчав, конечно, про сцену с иконами, о которой я узнал после.
Немного погодя на дрожках же Абрама Петровича и вместе с ним я подъезжал к Дергачам. Еще издали увидали мы толпу народа, теснившуюся перед избой Суетного. Тут были и дергачевцы, в крестьяне соседних деревень, и бабы, и девки, и ребята. Но когда мы подъехали ближе, меня поразила более всего беспорядочная толпа каких-то переселенцев, громадным обозом остановившаяся на дороге, пролегавшей как раз мимо злополучной ракиты. Как-то особенно подавляюще смотрела эта молчаливая толпа и подавляла именно этим молчанием. Кибитки, телеги, набитые кадушками, котелками, тряпками, горшками, ребятами, голодные собаки, исхудалые клячи… все это покрыто грязью и пылью… Голодные лица, впалые щеки, выкатившиеся глаза… Весь этот люд в каких-то странных кичках[15], балахонах, оборванный, обдерганный, босой, изъеденный комарами, исцарапанный, стоял и смотрел на висевшего мужика… Смотрел и молчал… Это могильное, немое молчание было хуже всего… Хоть бы вздохнул кто-нибудь, хоть бы руками развел, хоть бы слезу проронил… Точно все окаменели от совершившегося воочию ужаса… И точно, ужас был великий… Николай висел вытянутый, синий, руки и ноги как плети, с упавшей на грудь головой, со спустившимися на лицо волосами… А толпа смотрела и молчала! Как раз под ногами Суетного чашка… Несколько грошей, пятаков и трешников лежало на дне этой чашки, кто-то кусочек холста бросил…
Вдруг шум… Я оглянулся и увидел жигулевского барина.
— Где, где? Что такое! — кричал он. — Эй, ты, пропусти… урядников, сотник… поди сюда…
Но, увидав Суетного, остановился и задумался.
— Повесился! — проговорил он…
— Так точно, ваше высокоблагородие, — доложил урядник, сделав под козырек.
— Когда?
— Должно, ночью-с… Сноха вышла овец выгонять, а уж он… того…
И урядник, наклонив голову и высунув язык, изобразил из себя повесившегося человека.
— Спьяну?
— Так точно-с… пил сильно-с…
Жигулевский барин опять задумался… Но немного погодя пошарил в кармане, вынул пятишницу, бросил ее в чашку, вздохнул, преклонил одно колено и, сделав три крошечных крестных знамения, встал и направился было к тарантасу, но, увидав молчавшую толпу переселенцев, вдруг опять зашумел:
— Вы что… откуда… куда… На вольные земли, что ли, а?
Но оборванная толпа молчала и глаз не сводила с повесившегося крестьянина.
— Куда, мол? — кричал барин. — Вас спрашивают, что вы, онемели, что ли, дьяволы?
— Далече! — отозвался кто-то.
— Далече! — передразнил их барин. — На медовую реку с кисельными берегами… так, что ли? а?
Но толпа его не слушала. Видно, эти дети природы только и искали вдохновения в объятиях этой матери своей. Подлетел жигулевский барин и ко мне.
— Вот-с, вот-с, — шумел он, указывая на переселенцев. — Зачем, почему, для чего, а? Спросите… голодные, оборванные… И что же?
И, вдруг переменив тон, прибавил, тыкая себя пальцем в лоб:
— Нет-с, это верно-с… Это факт-с… Нет-с, не скоро еще выколотишь из него, из этого зипуна-то легенду о медовой реке с кисельными берегами. Не скоро-с, не скоро-с, не скоро-с…
И затем, впрыгнув в тарантас, крикнул кучеру: «Пошел», и шум бубенцов, экипажа и лошадей наполнил на некоторое время молчавшую окрестность.
После уже, спустя некоторое время, передавали мне, что будто Абрам Петрович о смерти свата своего отозвался следующим образом: «Молоканство, вишь, принять — грех, а повеситься — ничего!»
Вспомнил я «мушкетон турецкий» и пожалел, что «мушкетон» этот не уложил Суетного на каких-нибудь Микишкиных болотах.
1881[16]
Как молод был, ждал лучшего ~ ничем или бедой. — Цитата из поэмы Н. А. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» («Пир на весь мир»). — Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем в 15-ти т. Л., 1982, т. 5, с. 191.
Попяться — спариться.
Жерлика — удочка на щук, удилище которой втыкается в берег.
Куга — водяное растение семейства осоковых, озерный камыш.
Молокане — одна из сект «духовных христиан». Возникла в России во второй половине XVIII в. Молокане отвергают священников, иконы, церкви, совершают моления в обычных домах. Преследовались царским правительством.
Манчестер — хлопчатобумажная атласная ткань. Название употреблялось также по отношению к бархату.
Панагия — нагрудный знак с украшением у православных епископов, носимый на цепи.
Ротонда — длинная женская накидка без рукавов.
Конник — ящик-лавка для сидения и сна с подъемной крышкой; обычно находился у дверей в передней.
Вереи — столбы, на которые навешиваются створки ворот.
Кондрак — искаженное: контракт.