— Ризу мне подаждь светлу, одеяйся светом, яко ризою!
Читал Евангелие о прощальном заповедании Христа идти в мир и крестить всех людей во имя Его, произносилась ектения о милости, жизни, мире, здравии и спасении новопросвещенного младенца Гавриила. Читались чудесные, вспыхивающие огнями слова о небесном осиянии крещаемого и сподоблении его жизни вечной.
— Как пророк Самуил благословил царя Давида на царство, так благослови и главу раба Твоего Гавриила! — читалось ему на прощание.
А потом постригали его, и этим самым отдавали в руки Божии.
В церкви погасили свечи, и бережно закутанного Гаврюшу понесли в жизнь.
Дьякон посмотрел ему вослед и сказал:
— Что-то даст ему Господь? Будет ли он великим светильником церкви, полководцем, мыслителем, купцом али… Но не будем предугадывать пути Господни!.. Мне почему-то сдается, будет он протодьяконом Исаакиевского собора!.. Слышал, какой голосище-то у него?
Вечерняя степь в синих снежных переливах. Звонко-морозная дорога, верстовой поникший столб, ветер и шуршистый тихий дым зачинающейся вьюги. По дороге идет путник. Без шапки, в рваном полушубке, седой и сгорбленный. Он шел истовым монашеским шагом и пел по-древнему заунывно и молитвенно:
Вы голуби, вы белые.
Мы не голуби, мы не белые.
Мы Ангелы Охранители,
А душам вашим покровители.
Навстречу путнику гром бубенчиков и песня. Из синих пушистых глубин вынырнули деревенские сани, с седою от снега лошадью. В санях сидели пьяные мужики, пели песню и обнимались.
— А… Никитушка! — загомонили они, останавливая лошадь. Куда плетешься, Богова душа?
Путник улыбнулся им и поклонился в пояс. От улыбки его глаза мужиков стали тихими и светлыми.
— Господь туда зовет… — зябко прошептал путник, указывая в степную завьюженную даль.
— Замерзнешь ты в степи!.. Ишь, снег-то пошел какой неуемный!
— Это не снег, а цветики беленькие, — строго ответил Никитушка, — Господни цветики!..
Поглядел на дымно-сизое небо и с улыбкой досказал:
— Весна на небесах… Яблоньки райские осыпаются!..
Мужики задумались, а потом, вспомнив что-то, засуетились:
— Никитушка! Не хорошо быть в степи одному. Садись к нам в сани. Поедем в гости, а?
Никитушка замахал руками.
— Не замайте меня, ибо на мне рука Господня!..
Один из мужиков, самый пьяный и лихой с вида, грузно сошел с саней и, сорвав с головы лохматую шапку, угрюмо молвил:
— Благослови меня недостойного! Ты святой!..
Никитушка рассмеялся и запел:
— Воскресения день, просветимся людие. Пасха, Господня Пасха, от смерти бо к жизни, и от земли к небеси!..
Смотрели на него затаенными, древнерусскими глазами. Самый пьяный и лихой с вида растроганно протянул Никитушке шапку и сказал:
— Прими от меня. Холодно тебе. А я без шапки доеду!
Путник скорбно отстранился от дара, низко поклонился мужикам, и ушел от них…
Долго смотрели ему вслед, и молчали.
Когда замолкли вдали бубенцы, то Никитушка повернулся в сторону уезжающих и перекрестил их.
С тонким льдистым посвистом, звеня снежной поземкой, колыхался по степи вьюжный ветерок.
С мертвой ракиты упал голубь, забитый морозом. Никитушка поднял его, запрятал за пазуху, и тихо улыбаясь, слушал, как вздрагивала окоченевшая птица.
Наступала долгая степная ночь. Вдали послышался озябший собачий лай, и засветили желтые крестьянские огни. Среди сугробов, вскрай дороги, стояла черная бревенчатая изба.
Путник вошел в теплое нутро ее и остановился на пороге. В тусклом свете керосиновой лампы, за длинным щербатым столом, сидело пять мужиков и пило водку.
Из сидящих за столом выделялся, как береза среди черных елей, лишь один. Был он ясноликим, кудрявым, ладным, с высоким чистым лбом.
При взгляде на вошедшего старика, он перестал пить, и глаза его стали тревожными.
— Кто это? — шепотом спросил он у хозяина.
— Никитушка, — ответил тот дряблым от опьянения голосом, — юрод. Не то блажен муж, не то вскуе шаташася[94]. Нам не разобрать. Мавра! — крикнул он за перегородку, — подай Никитушке штей!
— Да что это ты, Федор, так на него воззрился? — обратился он к кудрявому, — выпей жбанчик!
Федор залпом выпил водку и рассмеялся шипящим и ползучим смехом, от которого все вздрогнули.
— Что это тебя проняло-то? — спросили его.
— Старик мне преподобного напомнил, мощи которого я из гробницы выбросил!
— Какого преподобного? — испуганно съежились мужики. — Выпил ты, Федюшка, лишнего. Муть у тебя в голове пошла!
— Хотите, расскажу? — со смехом спросил Федор.
— Зачем же ты смеешься? — угрюмо заметили ему.
— Это я так. Я, братишки, не смеюсь. Смех этот, братишки, у меня вроде болезни. Итак, слушайте: в Сретенском монастыре вскрыли мы мощи одного святого и выбросили их на улицу…
За перегородкой послышался стон Мавры. Мужики опустили головы и старались не смотреть друг на друга.
— После этого пошли мы в трактир…
У Федора останавливалось дыхание, и лицо перекашивалось судорогами.
— Сколько я пил в трактире — не помню! Чем больше пью, тем на душе страшнее… И все время стоит рядом угодник в черной схиме, и желтые руки тянет ко мне… и шепчет что-то…
— Шепчет? — переспросил один из мужиков помутневшим голосом и тревожно посмотрел в темное окно.
— Я как вскрикнул в трактире! Меня успокаивать стали… После этого я в горячке пролежал больше месяца… И вот теперь, братишки, куда я не пойду, за мною все тень угодника ходит…
— Ты только не смейся, — перебили Федора, — не хорошо ты смеешься!
— Я не смеюсь, братишки! Я же вам сказал, что это у меня вроде болезни!
— Это не снег, а цветы райские осыпаются, — прошептал Никитушка, держа в руках обогретого голубя.
Он склонился над ним и пел однообразно и причитно: «Вы, голуби, вы белые… баю-баюшки-баю…»
Федор цепко прислушивался к заунывному баюканью юродивого, и ухватившись за руку хозяина, опять спросил его:
— Кто это?
— Я же говорю тебе, завьюженный ты человек, что это Никитушка, Божий человек. Погляди-тка, он голубя спать укладывает…
— У него лицо, как у того… и руки тонкие, желтые… его!
— У кого, Федор?
— У преподобного!.. Мощи которого я вскрывал…
Из-за перегородки вышла Мавра и спросила Федора:
— А почто ты это делал? Матушка, что ли, тебя не благословила, али Ангел-хранитель тебя покинул?
— Ты волк! — пробормотал охмелевший мужик, погрозив Федору землистым пальцем.
— Это верно, что я волк; по натуре-то своей я жалостный. Ежели, например, запоют, бывало, монахи панафиду, али акафист, то у меня на глазах слезы, и душа от жалости на части разрывается! Вот и поймите вы меня, братишки!
Мавре хотелось успокоить его, но вместо утешительных слов она подошла к иконе и затеплила лампаду.
Федор смотрел на Божий огонек, и лицо его светлело, и опять он казался березой среди черных угрюмых елей.
Когда все улеглись спать, то Федор подошел к лежащему на скамейке юродивому и поклонился ему до земли. Никитушка приподнялся со своего ложа, обнял его и благословил.
Предвесенним ветреным днем в чайную у большой дороги пришел лесник Гордей, без шапки, в мокрых валенках и дырявом армяке.
Седые волосы взвихрены ветром. Встал у двери. Развел красными обветренными руками и сказал темной чайной, словно в бреду или в опьянении:
— Я говорю ему, тихо так да душевно: почто, сыне мой, душу свою очернил?
— О чем ты, дедушка? — спросили из-за стола.
Лесник обвел испуганными глазами низкий прокопченный потолок, пухлого хозяина Архипа, полки с белыми чайниками, людей в синем табачном дыму и ответил с горькой улыбкой:
— О сыне, Федоре Гордеевиче…
— С города приехал? Ну и слава Богу, тебе, старому, помога. А ты тосковал по нем! — сказал кто-то.
— Приехал… да… приехал, но не тот. Сын мой Федя умер! Умер ласковый монастырский Федя, а явился другой: душою черен, образом угрюм, табашник и сквернослов!
Чайная не слушала Гордея, а он жаловался:
— Говорю я сегодня Федору моему: пойдем, как встарь, в Николину обитель на вынос Плащаницы. Помнишь, как утешно поют там монахи: «Приидите ублажим Иосифа приснопамятнаго», а он мне в ответ: «Не желаю! Один у монахов обман, я лучше на гармошке сыграну…» Ах, братцы, как он пронзил мое сердце этими словами! Не к добру Ласка моя всю ночь выла, не к добру!.. Как все это горестно, братцы! Ждал его. Тосковал. Сапоги сшил ему новые. Утехой, полагал, будет в старости моей, а он… Плащаницу на гармонь, Евандель на цигарки!..