Не раз говаривал он мягко гудящим своим голосом:
— В кладезе славянских речений — златые струи вод Господних. В нем и звезды, и лучи, и ангельские гласы, и камения многоцветные, и чистота снега горного светлейшая!
Развернет, бывало, дед одну из шуршистых страниц какой-нибудь древней церковной книги и зачнет читать с тихой обрадованной улыбкой. Помню, прочитал он слова: «Тя, златозарный мучеников цвет, почитаю». Остановился и сказал в тихом вдумье:
— Вникни, чадо, красота-то какая! Что за слово-то чудесное: «златозарный». Светится это слово!
До слез огорчало деда, когда церковники без великой строгости приступали к чтению, старались читать в нос, скороговоркой, без ударений, без душевной уветливости. Редко кто понимал Власа. Отводил лишь душу со старым заштатным диаконом Афанасием — большим знатоком славянского языка, жадно влюбленным в драгоценные его камни.
Соберутся, бывало, в повечерье за пузанком рябиновой (прозванной дедом «Златоструем»), и заструятся у них такие светло-певучие речи, что в сумеречном домике нашем воистину заревно становилось. Оба они с диаконом невелички, сребровласые, румяные и сухенькие. Дедушка был в обхождении ровен, мягок, не торопыга, а диакон — горячий, вздымястый и неуемный. Как сейчас помню одну из их вечерних бесед…
Набегали сумерки. Дед ходил в валенках-домовиках по горенке и повторял вслух только что найденные в Минее слова: «Молниями проповедания просветил еси во тьме сидящия».
Диакон прислушивался и старался не дышать. Выслушал, вник и движением руки попросил внимания.
Дед насторожился и перестал ходить. Полузакрыв глаза, с легким румянцем на щеках, диакон начал читать переливным голосом, мягко округляя каждое слово: «Великий еси Господи, и чудна дела Твоя, и ни едино же слово довольно будет к пению чудес Твоих.
Твоею бо волею от небытия в бытие привел еси всяческих: Твоею державою содержиши тварь и Твоим промыслом строиши мир…».
Дед загоревшимся взглядом следил за полетом высоких песенных слов, а диакон продолжает ткать в синих сумерках серебряные звезды слов: «Тебе поет солнце, Тебе славит луна, Тебе присутствуют звезды, Тебе слушает свет, Тебе трепещут бездны, Тебе работают источницы, Ты простер еси небо яко кожу, Ты утвердил еси землю на водах. Ты оградил еси море песком. Ты к дыханиям воздух излиял еси…»
Диакон вскакивает с места, треплет себя за волосы и кричит на всю горницу:
— Это же ведь не слова, а молнии Господни!
Дед вторит ему с восхищением:
— Молниями истканные ризы Божии! — и в волнении ходит по горенке, заложив руки за монастырский поясок.
В такие вечера вся их речь, даже самая обыденная, переливалась жемчугами славянских слов, и любили, грешным делом, повеличаться друг перед другом богатством собранных сокровищ. Утешали себя блеском старинных кованых слов так же, как иные утешают себя песнями, плясками и музыкой.
— А это разве не дивно? — восклицает диакон. — Слушай: «Таинство ужасное зрю: Бог бо Иже горстию содержай всю тварь, объемлится плотию в яслех бессловесных, повиваяй мглою море».
— Не слова, а звезды светосиянные, светильники светлейшие и прозарнейшие, — с дрожью в голосе отзывается дед, — светловещанная мудрость!
— А не возликуешь ли душою, раб Божий Власий, когда запоют над гробом твоим: «В путь узкий ходшии прискорбный, вси в житии крест яко ярем вземши… Приидите насладитеся их же уготовах вам почестей и венцов небесных…» «Сей бо отходит яко дым от земли, яко цвет отцвете, яко трава посечеся…»
— «Жизнь наша есть: цвет и дым, и роса утренняя воистину», — прибавляет Влас и обнимает диакона.
— А какие слова-то, Господи, встречаются: световидный, светооблистанный, светоносный, светозарный, — говорит он сквозь слезы. — «Душу мою озари сияньми невечерними», «цвете прекрасный», «шум громный», «зарею пресветлою озари концы Вселенной», «жизнь нестареемая», «одеяйся светом, яко ризою», «милосердия двери отверзи нам». Все светло. Все от сердца. От чистоты, от святости, от улыбки Господней…
Подозвал, помню, меня дед к себе, погладил по голове и сказал:
— Возлюби Божию красоту!
До поздней ночи сквозь прозрачную дрему слышишь то диакона, то дедушку, пересыпающих жемчуг Божиих слов. И не хочется погружаться в сон: так бы и колебался на зыбких певучих струнах боговдохновенных речений.
Пушкин и митрополит Филарет
В Николин день 1828 года митрополит Филарет окончательно решил уйти на покой.
Он сел за письменный стол, взял большой лист плотной голубой бумаги, осмотрел гусиное перо, перекрестился и стал писать:
Всемилостивейший Государь!
Священный долг служить Вашему Императорскому Величеству верою и правдою особенно вожделенным для меня делает благодарность к милостям и благодеяниям Вашего Императорского Величества, неизреченно для меня великим…
Тут он остановился и задумался:
— Да, тяжело мы пишем… Тяжело — Пушкин учит, как писать, да не слушаемся… Да… Пушкин… Александр Сергеевич… Упрямые и жестоковыйные мы люди!
Митрополит опять заскрипел гусиным пером:
Но, при сознании внутренних моих недостатков, немощь телесная, в течение немалого времени едва преодолеваемая принужденными усилиями, наконец, отнимает у меня надежду соответствовать обязанностям вверенного мне служения…
— Я устал! От всего я устал! — сказал он вслух, не отрываясь от письма. — С душою некогда побеседовать!
Посему приемлю дерзновение Ваше Императорское Величество всеподданнейше просить об увольнении меня от управления вверенной мне епархиею и дозволить избрать жительство в одном из монастырей…
— Да, тяжелый язык, тяжелый! — опять подумал митрополит, скрепляя прошение подписью:
Вашего Императорского Величества верноподданный, митрополит Московский и Коломенский Филарет.
— Завтра отправлю по назначению. Буду ждать Высочайшей резолюции!
* * *
На другой день И. В. Киреевский послал митрополиту на прочтение новое стихотворение Пушкина:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?…
Перед духовными очами митрополита предстала душа великого поэта. До содрогания стало жалко его, потерявшего самое драгоценное в жизни — веру в жизнь и в свое на земле призвание. В митрополите заговорил вдруг пастырь, призванный спасать человека. Все, что его тяготило и мучало за это время, уступило место ясному и глубокому сознанию своих задач и высокой своей посвященности…
— Нельзя же так, Александр Сергеевич! — подумал он тепло и нежно. Такая сила тебе дадена и вдруг взываешь ты в тоске: «Дар напрасный, дар случайный…» Всем нам тяжело, Александр Сергеевич…
Во время вечерних, на сон грядущий, молитв митрополит опять вспомнил стихотворение Пушкина.
Он положил земной поклон.
— Мир и успокоение подаждь душе раба Твоего Александра, ибо нужен он народу нашему… Во тьме ходящему!
И когда произнес эти слова, что-то яркое вспыхнуло в душе его. Он не мог больше молиться. Не закончив «вечернего правила», он поднялся с колен, зажег свечу, взял перо и быстро стал писать:
Не напрасно, не случайно
Жизнь судьбою мне дана;
Не без правды ею тайно
На тоску осуждена.
Сам я своенравной властью
Зло из тайных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.
Вспомнись мне, забвенный мною,
Просияй сквозь сумрак дум,
И созиждутся Тобою
Сердце чисто, светел ум.
— Будь что будет! — сказал он. — Но эти строки пошлю Пушкину, как ответ на его горькие слова.
Тут он взглянул на конверт, адресованный Государю Императору.
— Нет, нельзя мне покидать кафедры ради безмолвного монастыря, — решил он, — надо потрудиться! Ради тех великих и малых потрудиться, кои томятся тоскою и сомнениями в присномутном житии нашем! Подвиг надо восприять! Кто же утешит? Кто спасет?
* * *
Филарета долго томила мысль: дошел ли ночной его голос до сердца поэта?
И вот однажды получает он строки, написанные рукою самого Александра Сергеевича Пушкина:
…И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь Ты,
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт.
— Слава Тебе, Христе, Свете Истинный, — перекрестился митрополит, — что пробудил малым, неискусным моим словом душу великого поэта!