Я спросил Степана:
— Где же фельдшер?
— Он ушел: его к больному позвали.
— Давно?
— Часа три будет.
— Отчего же он за мною не послал?
— Пожалел: говорит, вы и так мало спали.
Оказывается, вскоре после моего ухода фельдшера позвали к холерному больному; он взял с собою и Федора, а при Рыкове оставил Степана и только что было улегшегося спать Павла. Как я мог догадаться из неохотных ответов Степана, Павел сейчас же по уходе фельдшера снова лег спать, а с больным остался один Степан. Сам еле оправившийся, он три часа на весу продержал в ванне обессилевшего Рыкова! Уложит больного в постель, подольет в ванну горячей воды, поправит огонь под котлом и опять сажает Рыкова в ванну.
Я пошел и разбудил Павла. Он вскочил, поспешно оправляясь и откашливаясь.
— Кто это вас, Павел, отпустил спать?
— Я сейчас только… гм… гм… на минуту прилег… — Он продолжал откашливаться и избегал моего взгляда.
— Послушайте, не врите вы! — повысил я голос.
— Не сутки же целые мне не спать! — проворчал он, скользнув взглядом в угол.
— Человек умирает, а вы его без помощи бросаете! Вы и двое суток должны не спать, если понадобится.
— Это я не согласен.
— Ну, так вы сегодня же получите расчет.
Лицо Павла сразу приняло независимое и холодное выражение. Он поднял голову и, прищурившись, взглянул мне в глаза.
Я прикусил губу.
— А если вы сейчас не пойдете в барак, вы ни копейки не получите из жалованья.
Павел закашлял и снова забегал взглядом по сторонам.
— С чего же не идти-то? — пробормотал он, обдергивая рукава на пиджаке. — Сейчас иду.
Я воротился в барак. Рыков по-прежнему сидел в ванне. Степан пошел подлить воды в котел и передал больного Павлу. Павел, виновато улыбаясь, почтительно взял громадного Рыкова под мышки и стал его поддерживать.
Тяжело и неприятно было на душе: как все неустроено, неорганизовано! Нужно еще отыскать надежных людей, воспитать их, внушить им правильное понимание своих обязанностей; а дело тем временем идет через пень-колоду, положиться не на кого…
Часы шли. Рыков почти не выходил из ванны. Я опасался, чтобы такое продолжительное пребывание в горячей воде не отозвалось на больном неблагоприятно, и несколько раз укладывал его в постель. Но Рыков тотчас же начинал беспокойно метаться и требовал, чтобы его посадили обратно в ванну. Пульс снова появился и постепенно становился все лучше. В одиннадцатом часу больной попросился в постель и заснул; пульс был полный и твердый…
Около четырнадцати часов Рыков, почти не выходя, просидел в ванне, — и я вынес впечатление, что спасла его именно ванна.
29 июля
Не знаю, испытывают ли это другие: всё, что мы делаем, всё это бесполезно и ненужно, всем этим мы лишь обманываем себя. Какая, например, польза от нашей дезинфекции? Разве не ясно, что она лишь тогда имеет смысл, когда само население глубоко верит в ее пользу? Если же этого нет, то единственный выход — введение какого-то прямо осадного положения: пусть всюду рыскают всевидящие сыщики, пусть царствует донос, пусть дезинфекция вламывается в подозрительные жилища и ставит все вверх дном, пусть грозный ропот недовольства смолкает при виде штыков и казацких нагаек… Да и таким-то путем много ли достигнешь?
И вот приходится играть комедию, в которую сам не веришь. Обрызгивать сулемою место, где лежал больной, отбирать пару кафтанов и одеял, которыми он покрывался. Я знаю, нужно бы всех выселить из зараженного дома, забрать все вещи, основательно продезинфицировать отхожее место и все жилище… Да, но куда выселить, во что одеть выселенных? Главное, как заставить их убедиться в пользе того, что для них делаешь? Как дезинфицировать отхожее место, если его нет, и зараза беспрепятственно сеялась по всему двору и под всеми заборами улицы? А между тем видишь, что будь только со стороны жителей желание, — и дело бы шло на лад и можно бы принести существенную пользу… Тонешь и задыхаешься в массе мелочей, с которыми ты не в состоянии ничего поделать; жаль, что не чувствуешь себя способным сказать: «Э, моя ли в том вина? Я сделал, что мог!» — и спокойно делать, «что можешь». Медленно, медленно подвигается вперед все — сознание собственной пользы, доверие ко мне; медленно составляется надежный санитарный отряд, на который можно бы положиться.
1 августа
Эпидемия разгорается. Уж не один заболевший умер. Вчера после обеда меня позвали на дом к слесарю-замочнику Жигалеву. За ним ухаживала вместе с нами его сестра — молодая девушка с большими, прекрасными глазами. К ночи заболела и она сама, а утром оба они уже лежали в гробу. Передо мною, как живое, стоит убитое лицо их старухи матери. Я сказал ей, что нужно произвести дезинфекцию. Она махнула рукою.
— Да что? Вы вот известку льете, льете, а мы всё мрем… Лейте, что ж!
3 августа
Весело жить! Работа кипит, все идет гладко, нигде ни зацепки. Мне удалось, наконец, подо-брать отряд желаемого состава, и на этот десяток полуграмотных мастеровых и мужиков я могу положиться, как на самого себя: лучших помощников трудно и желать.
Не говорю уже о Степане Бондареве: глядя на него, я часто дивлюсь, откуда в этом ординарнейшем на вид парне сколько мягкой, чисто женской заботливости и нежности к больным. Но вот, например, Василий Горлов, это мускулистый молодец с светло-голубыми, разбойничьими глаза-ми; говорят, он бьет свою мать, побоями вогнал в гроб жену. И этот самый Горлов держится со мною, как кроткая овечка, и работает как вол. Он дезинфектор. С каким апломбом является он в жилище холерного, с каким авторитетным и снисходительным видом объясняет родственникам заболевшего суть заразы и дезинфекции! И его презрение к их невежеству действует на них сильнее, чем все мои убеждения.
Андрей Снетков выздоровел и также служит у нас в санитарах.
Для женского отделения у меня есть две служительницы, одна из них — соседка Черкасовых, которая в ту ночь заходила к ним проведать больного.
Всем своим санитарам я говорю «вы» и держусь с ними совершенно как с равными. Мы нередко сидим вместе на пороге барака, курим и разговариваем, входя в комнату, я здороваюсь с ними первый. И дисциплина от этого нисколько не колеблется, а нравственная связь становится крепче.
Однажды, в минуту откровенности, Василий Горлов заявил мне:
— Ей-богу, Дмитрий Васильевич, я вас так полюбил! Для вас все равно, что благородный, что простой, вы со всеми равны. С вами говорить не опасно, не то что другие — серьезные такие… Конечно, по учению вы и опять же таки, например, по дворянству. А все-таки я к вам, как к брату родному… Имейте в виду.
Я чувствую, что с каждым днем становлюсь в их глазах все выше. Работать я заставляю всех много и в требованиях своих беспощаден. И все-таки я убежден, что никто из них не откажется из-за этого от службы, как Павел, чем я горжусь всего более, это тем, что их дело стало для них высоким и благородным, им стыдно было бы взглянуть на него с коммерческой точки зрения.
— Дмитрий Васильевич! — говорит мне Горлов, — А позвольте вас спросить: ведь вот начальство за вами не смотрит, — зачем вы так уж себя утомляете?
— Голубчик мой, да разве это для начальства делается? Ну, судите по самому себе: вот вы пришли к заболевшему, все обрызгали, дезинфицировали; без этого, может быть, и другие бы заболели, а теперь, благодаря вам, останутся живы. Разве вам это не приятно?
И Горлову начинает казаться, что ему это действительно чрезвычайно приятно.
В Заречье обо мне говорят с любовью и благодарностью. Когда я вспоминаю чувство, с каким в первое по приезде утро смотрел на расстилавшееся передо мною Заречье, мне смешно становится: я скорее двадцать раз умру от холеры, чем хоть волос на моей голове тронет кто-нибудь из чемеровцев.
Да, весело жить! Весело видеть, как вокруг тебя кипит живое дело, как самого тебя это дело захватывает целиком, весело видеть, что недаром тратятся силы, и сознавать, — я не хочу стесняться, — сознавать, что ты не лишний человек и умеешь работать.
4 августа
Все это так: обо мне говорят в Заречье с любовью и благодарностью, меня слушаются… Но могу ли я сказать, что мне доверяют? Если мои советы и исполняются, то все-таки исполняющий глубоко убежден в их полной бесполезности. Он делает одолжение мне лично потому что я «хороший человек», мои же советы и всю мою «господскую» науку он не ставит ни в грош. Я указываю ему на факты, значения которых он не может не понимать, — факты, ясные десятилетнему ребенку; он принужден согласиться со мною; но согласие остается внешним, оно не в силах ни на волос пошатнуть того глубокого, слепого недоверия к нам, которое насквозь проникает душу зареченца.