Я заученно улыбался в смешных, по мнению рассказчика, местах, а поскольку Ланг был человеком необычайно восторженным, то делать это приходилось через каждые два предложения. «Спал бы сейчас да спал».-Эта мысль вздыхала во мне с каждой улыбкой.
Но Ланг выехал, видимо, на хорошо накатанную колею, и телега нашего разговора (вернее, его монолога) никак не могла из нее выбраться.
— А тут влюбился. Я почему его все время на третью проходную ставлю — там Алка на работу ходит. Оценишь еще эту биксу в процедурной Ну вот она ему и понравилась — не хило, да? То словечком перемолвятся, то улыбнется… А он важный и надутый становится, когда проходит, весь из себя, начальних охрененный… Дергается аж от важности. И прибарался к Семаку: дай ее фотографию. Когда пропуск в гарнизон оформляют, то сдают две фотографии: одну в пропуск, другую в строевой отдел, а Семак там заведует. Но Семак отвечает: я тебе, Шурик, фотографию дам, но ты накорми меня в буфете. Так и сделал. Чудил, может… Смотрит-после обеда Шурик приносит, — Ланг, весело задыхаясь, круглил глаза, — две бутылки «Пепси-колы», бутылку «Фанты», беляшей с мясом штук пять и трубок с кремом — короче, во-от такой кулек. Потом после этого только застиранные воротнички подшивал — денег на чистую подшивку не было. Ну, он у меня за это по нарядам полетал…
Я втиснул в паузу всепонимающую солидарную улыбку. «Спал бы да спал…»
— Вся рота, конечно, знает. Только он подменится с проходной — сразу «дед» какой-нибудь его подзывает, сажает рядышком и говорит: «Ну, Шипа (так его еще в роте зовут), как Алка?» Он краснеет, молчит, пот вытирает. А «деды» укатываются: вот дурачок! А ее дом во-от здесь прямо крайний, через дорогу от гарнизона. Шипа вечно на ее окно пялится, думает, раздеваться начнет, что ли, бамбук. Она, может, за вечер раз в окне и мелькнет, а Шипа на морозе всю ночь торчит, стекленеет, а подменный в тепле бичует. Как в смену с Шипой идти, от желающих отбоя нет. Вот Семак с Козловым Шипе и говорят: Алка, как шла с работы, просила зайти насчет книжек каких-то. — Глаза у Ланга блестели, как две льдинки под солнцем.
А у меня затекла шея от беспрерывных поворотов головы в сторону собеседника для показа обратной реакции. Было неудобно лежать: то ли Клыгин плохо накрыл меня одеялом, то ли просто тело затекло… что-то глухое, серое разливалось по душе.
— Насчет книжки… ага. Тогда в процедурке ремонт был — Алка сидела в библиотеке, и Шипа, соответственно, там сидел. Они сказали, значит, а Шипа выдохнул так, будто ему поддых дали, и как побежал через дорогу. Прямо к дому. Семак с Козловым переглянулись — шары вот такие — и за ним. Еле догнали у подъезда. Обратно чуть не волоком тащили, да Шипа особо и не упирался, понял, наверное, только борзанул слегка — подлецы, говорит. Ему Козлов показал подлецов. Завел в кубрик вечерком, въехал раз по рогальнику — Шипа враз все тумбочки пособирал.
— Ланг! — трагическим голосом сказал Клыгин, просунув голову в палату. — Идите в регистратуру, сестра отлучилась. Оттуда ни ногой. Хватит членкору лапшу на уши вешать…
Я постанывал, когда Клыгин сдергивал банки с моей спины. Не столько от удовольствия, сколько от того, что Клыгин ждал этих стонов и, слыша их, был доволен.
«Все. Спать. Этот бамбук меня заколебал. Хватит рассказов про этого дурачка. Что я, помойная яма, что ли?»
На следующий день с утра я отправился на электрофорез.
«Иди сейчас, — таинственным шепотом убеждал меня Клыгин. — Там молодая сейчас…» И улыбался так, что сжатые губы превращались в ведерную дужку.
Ефрейтор был высокий и статный, с золотистым бобриком волос и румяным лицом. Его знал весь гарнизон, и весь гарнизон в нем души не чаял за вечные приколы и прорывающуюся порой доброту к приятелям, которая выражалась в предоставлении тихой гавани лазарета для человека, у которого в роте настали черные дни и надо отсидеться и переждать, когда все затихнет. Доброта фельдшера проявлялась только для немногих избранных приятелей. О нем всегда говорили с уважением и завистью, увидев его широкоплечую фигуру в щегольски заглаженной шинели, когда он приходил в столовую за пайкой для лазарета.
Жилось ему хорошо. В свою роту он приходил только спать, а в лазарете чудил вовсю: играл с больными в прятки, салочки, жмурки, ржал так громко, что часовые на проходных оглядывались. И спал после обеда, сместив кого-нибудь из обитателей лазарета с любимой койки у батареи.
Медслужба — медовая служба. Так говорили в гарнизоне. Ибо одна из любимейших тем у солдатского кружка-кому хорошо служится; когда в рассказ густо вкрапляется вымысел и возникают фантастические истории о том, как кому обалденно хорошо. Завистливые глаза слепы, не любят прозы. Может быть, не так уж хорошо жилось ефрейтору Клыгину, но мнение бытовало прочно.
А еще служил он дома. В родном городе. Как он сюда попал, одному богу известно. Но дома-уже здорово. И часто заходили к нему в санчасть с «гражданки» знакомые приятельницы, волнующе и тревожно смеялись с ним в запертой изнутри ординаторской, а затем проплывали бесплотными видениями мимо задеревеневших вдруг больных.
Считалось, что Клыгин, как всякая знаменитость мужского пола, незаурядный специалист по амурным делам, и поэтому если он говорил, что надо идти на электрофорез именно сейчас, то именно сейчас и следовало идти.
Я пару раз стукнул пальцем в дверь с нужным номером на табличке и зашел в коридор, шаркая тапочками по линолеуму. Кабинет был беспорядочно заставлен цветами в горшках и кадках, принесенными сюда из ремонтируемых кабинетов. Кабинки для процедур оказались пустыми, врача тоже не было видно. Я взял в руки песочные часы и перевернул их. Песок потек. Дверь кого-то впустила, и листок с направлением был немедленно вырван из моих рук, сложенных за спиной. Девушка в белом халате быстро прошла к столику и заглянула в направление. Я лишь мельком увидел короткие темные волосы, полные алые губы и накрашенные глаза и сразу стал глядеть вниз на ее белые сапожки и заправленные в них фирменные джинсы. Хорошие такие джинсы.
— Идите туда, — по-женски аккуратно выговорила она, дотронувшись легко до моей вздрогнувшей руки. Я ссутулился еще больше и зашагал к указанной кабинке, ощущая свою деревянность: вроде совсем недавно в армии, но как-то напрочь разучился смотреть на девушек прямо.
Я лег, стесняясь своего сероватого белья, и стал смотреть в потолок, когда девушка деловито положила мне на грудь пластину, придавила ее мешочком и чем-то щелкнула.
— Сейчас должно покалывать. Как горчичник. Хороший горчичник, не старый, — прояснила она ситуацию.
— Слишком сильно. Можно и поменьше, — шевельнул я губами.
— Ой, какой ты у нас слабак, — сказала она и, передвинув что-то на пульте, уплыла за шторку, оставив мне облако духов.
«Я не слабак. Я избалованный, — беседовал я с ней про себя. — Какая разница? Слабак принимает любое положение в жизни так, как преподносит судьба, а избалованный хочет в любом положении обеспечить себе максимум комфорта. Избалованный лучше, чем слабак. Он предприимчивей», — говорил я про себя, занимаясь тем, чем занимается в армии каждый. Когда нельзя ответить вслух, отвечаешь про себя. Это и создает иллюзию равенства. Если не можешь быть человеком вслух, пытаешься быть человеком про себя.
— Подъем! Ты что, псих?
Черт. Угораздило задремать. Ну, и, конечно, я дернулся «по подъему», как следует. Все-таки рефлекс отработан. Все с груди полетело на пол, а я, как дурак, ищу табурет с «хэбэ».
Она стояла и, сдерживая смех, глядела, как я зло натягиваю нижнюю рубашку, пижаму, быстро оправляю простыню на лежаке и, выпалив «спасибо!», выхожу, оценив попутно в зеркале два помидора, имевших когда-то честь именоваться моими ушами.
— Ну как Аллочка, членкор? — заулыбался Клыгин.
Он любил поговорить, а я умел слушать и поддакивать понимающе и союзно, поэтому болтать со мной ему нравилось.
— Да-а, — смущенно выдавил я, вовсю разыгрывая свой обычный для Клыгина образ, самый выигрышный для себя, — образ провинциального тюфяка, чья простота у всякого вызывает желание взять его под великодушную опеку.
— А ты думал! — радостно продолжил Клыгин. — Только после училища — «цветной телевизор» по моей классификации, взгляда не оторвешь. А в медучилище с этим делом просто… Она, правда, с таким видом ходит, дескать, хрен допросишься. Но я бы давно… Но папа у ней… Начмед гарнизона!
Я глупо-изумленно округлил глаза, испуганно выдавил:
— Да-аа?
— Ага, — залился Клыгин. — Ты, членкор, наверное уже глаз положил… А здесь-пас. Гы-ы. — Он плюхнулся на кровать Ланга и, закатив глаза, пропел:
— Дайте мне поспать хоть один час в сутки.
И скосил глаза на меня, ожидая поддержки. Я вяло улыбнулся.
— Что тут тебе Ланг вчера рассказывал? — осведомился Клыгин.