— А ты думал! — радостно продолжил Клыгин. — Только после училища — «цветной телевизор» по моей классификации, взгляда не оторвешь. А в медучилище с этим делом просто… Она, правда, с таким видом ходит, дескать, хрен допросишься. Но я бы давно… Но папа у ней… Начмед гарнизона!
Я глупо-изумленно округлил глаза, испуганно выдавил:
— Да-аа?
— Ага, — залился Клыгин. — Ты, членкор, наверное уже глаз положил… А здесь-пас. Гы-ы. — Он плюхнулся на кровать Ланга и, закатив глаза, пропел:
— Дайте мне поспать хоть один час в сутки.
И скосил глаза на меня, ожидая поддержки. Я вяло улыбнулся.
— Что тут тебе Ланг вчера рассказывал? — осведомился Клыгин.
— Да про этого… Шаповалова, кажется, здесь рядом спал.
— Про Шипу? Оборжёсся, да?
Да, оборжёсся, кивнул я. Очень смешно. Смех! Как не посмеяться над «салабоном». Иди сюда! Дембель, давай! Не понял? Дембель, давай! Больше повторять не буду. Как что делать? Иди и спрашивай у «салабонов». Все спят? Буди. Не знают? Ладно, мужик, «дедушка» тебе объяснит, не дай бог, ты после этого не сделаешь. Когда услышишь эти слова, надо побежать и через минуту принести дембель — быстро и без суеты. Понял? Дембель, давай! Ну? Припух? Служба медом показалась? «Дедушек» не уважаешь? А потом… Кулаком в грудь или ладошкой по лицу-и шагом марш в туалет, чтобы я утром зашел и удивился-все сияет.
Аттракцион. Комната смеха.
Первый год службы-без вины виноватые. Второй-веселые ребята.
Это справедливей, чем многое в жизни, где все вперемешку: и радость, и боль. Одному сплошная радость, так много, что уж и не в радость она. Другой как мишень перед удачным стрелком: что ни удар, то по нему Слепо. Несправедливо.
Здесь куда лучше. Год боли. Год счастья. Гарантируется. Только та ли радость, что чужой болью рождается? Только тот ли человек, которого выпускают на волю после года жизни «про себя»? Говорит ли он после этого вслух? Не входит ли в кровь эта рабская униженность, когда спокоен, видя, как кого-то бьют, — слава богу, не меня, тем и счастлив, тем и жив?
Бред.
Неужто это не антракт, а первое действие? Неужто в прологе детства нам показывали лишь костюмы, гримерные добра и света, не допуская в зрительный зал, где идут другие пьесы? Неужто нет награды доброте и нет суда жестокости и злу? Неужели «там», на далекой «гражданке», то же в основе-только более скрыто? Господи, голова пухнет.
Неужто это не антракт, не чулан, а дорога, дорога, и мы едем, едем, едем?..
Проклятая санчасть.
На обед нам дают кашу, а утром масло. И что бы ни случилось, утром будет масло, вкусное и белое. А вечером я вспомню толстую Ирку, однокурсницу, как я ее мял в подъезде, с силой шаря руками по юбке, и влажными от пота пальцами лез под толстую кофту-олимпийку, а она противно и притворно визжала, совершенно не сопротивляясь, а еще сильнее вдавливаясь в меня своим тугим, тревожным телом. Вернусь-родители купят куртку «аляска» и джинсы. Буду много зарабатывать и построю дом в лесу, большой и красивый. И буду в нем один. Один. И никакой поезд не добросит до моего дома гудок через лес. Никакой. И буду читать детективы и стихи. И выброшу телевизор, и забуду, все забуду.
А в тумбочке у меня еще осталась одна карамелька. Было две — одной угостил Ланга. Дурак. Но эту можно съесть, хоть она, должно быть, немножко подтаяла и придется слизывать сладкое с фантика. Карамель «Сливовая». Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку, иначе он сделает сладкие глаза и веселую рожу, я отдам ему карамельку с улыбкой и даже с довольным видом. Когда приедет папа, он мне еще больше привезет. Скорей бы он приезжал. Как цирк бродячий, добрый и старый, как посол той страны, которая называется Прологом и в которой мы все эмигранты.
Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку.
Клыгин уже минут десять что-то рассказывал, не обращая внимания на мое подчеркнуто бесчувственное лицо.
— Он, Шипа, в санчасть ходил каждый день. Уж и не знал, чем заболеть, чтобы лечь. И ко мне приставал: положи да положи… Ну и допросился: сыпь у него объявилась на обеих ногах и заду, болячки, знаешь, такие — хлопьями. Его определили к нам на десять дней. Зеленкой мазали. Ну болячки и заживали чуть-чуть. Он, знаешь, как процедур нет, все по первому этажу курсировал: вдруг Алка из кабинета выйдет. Как щенок у двери зимой: и боится, и хочется. Скулит. Я его как подкалывал: по утрам надо одному человеку за пайкой идти. Все, конечно, фиг вам, хрен добудишься, а я Шипе говорю, — Клыгин сделал серьезное, вкрадчивое лицо: — Шурик, тебе Алла привет передавала. Он как вскинется: «Правда?». Глаза, как кокарды. Я говорю: «Правда». Так он мне и за пайкой ходил, и тарелочки мыл, как миленький. А потом забарал меня своей тупостью, и мы его с Лангом стали мочить.
Шипа книгу очередную грызет, чтобы скорей можно было в библиотеку ее таранить, к Аллочке поближе. Я к нему подсел и говорю:
«Да шлюха она». Он молчит, но вижу, краснеет. Повторяю: «Шлюха!». Он голову поднял и шипит: «Не смей». Мне шипит! И дальше: «Она выше этого. А вы дрянь». Буранул, да?
Я абсолютно понимающе кивнул.
— И подушечкой себе грызло закрыл, чтобы меня больше не слышать. Мы с Лангом его быстренько заломали: руки за спину-и давай ему в каждое ухо орать: «Шлюха! Шлюха! Она мне давала, ему давала, вот тому давала и этому! Всем давала! Дырка она!». Шипа дергается, хрипит. Дня два он со мной не разговаривал, а потом надоело парашу мыть, стал подлизываться. А тут главврач на обходе говорит: болячки поджили, надо Шаповалову прогревания. Шипе враз курс на пять дней прописали. Он сразу к главному бросился: может, без этого как-нибудь? А главному по фигу: «Клыгин, — говорит, — проследи!» Шипа сник. Все говорил: мне мать должна три рубля прислать, я тебе пайку хорошую куплю. Все в роту звонил: пришло письмо или нет? А потом вообще мне свою «парадку» предложил: возьми, говорит, из дружбы. Я, говорит, скажу старшине, что потерял. Я смеюсь: вычитать же будут! Он подумал: маме напишу, она поймет, насобирает. Как демобилизуюсь, отработаю, отдам. Нужна мне его «парадка»! Он вон какой хилый, разве мне налезет! Короче, встряхнул его за шиворот и толкую: чмо на лыжах, если не полетишь на процедуры, я Алке скажу, что ты в нее… По уши. Вопросы? Утих он сразу. Утром из роты прихожу в шесть часов, он уже в кровати сидит, не спит. Все утро молчал. После пайки я его и повел. Смотрю, он идет, как будто шило в заду, аж скулы выперли. Я, значит, его завел, Аллочке бумаги, его — в кабинку. Лег он на живот. Спускай, говорю, кальсоны, показывай хозяйство! Он, знаешь, так нехотя, через силу будто, спустил. Я хлопнул его по ляжке. Вот, говорю, наш пятнистый леопард! Аллочка свет поставила, носик сморщила, говорит: Сережа, не уходи, своего пациента сам обслужи, пожалуйста. Шипа все десять минут тихо, как мышка, пролежал, потом сразу к главному. Тот его выписал. Я уж думал, стуканул, но все тихо. Ну что, бум спать? Бум! Бум! Бум.
Я перед тем, как заснуть, светло подумал, что когда-нибудь стану «дедом», буду ходить расстегнутым, в кожаном ремне и сапогах гармошкой. Буду «дедом» авторитетным и научусь важно говорить «салабонам», которые станут бояться меня, называть за глаза «зверь»: «Ты что, опух? Службы не понял, „Душа“ дрянная? Бегом в туалет, через пять минут прихожу, гляжу в умывальник и вижу там свое отражение!» И кулаком по грудине. Чтобы синяков не оставалось.
Еще дней триста. И я стану «дедом». Хозяином жизни.
Утром шел на электрофорез. Мрачный был день. То ли спал плохо, то ли зима скупо дает свет. И медленно время идет.
— Очки! Очки, блин… — «Шнурок» из нашей роты Давыдчик аккуратно манил меня пальцем.
Я подошел, чуть не захлебнувшись омерзением и тоской, безысходностью.
— Что мы тут делаем? Забил на службу болт? Сачкуем?
Я смотрел на кончики больничных тапок, опустив руки вдоль тела.
— Что, молчим, милый?
— Не-ет, — язык еле отлип, — у меня пневмония.
— Что у тебя? — скривил морду Давыдчик.
— Воспаление легких. Пневмония.
— Что, умный, что ли, до хрена? Да?
— Нет.
— Как служба? А?
— Как у курицы.
— Почему это «как у курицы»?
— Где поймают, там и…
— Так… День прошел…
— Слава богу, не убили-завтра снова на работу.
— Громче.
— Слава богу…
— Так-то. Выздоравливай скорей. Мы тебя в роте очень ждем. Туалеты мыть некому.
Я почти радостно улыбнулся. Хлебом не корми-дай туалет помыть. Но понравиться не удалось.
— Чего оскалился, чама? Скажи, я чама.
— Я чама.
Завтра работу тебе принесу, будешь мне альбомчик делать.
Ясно?
Да.
Иди. Мало тебя били. Но ничего. Еще исправимся.
И все-таки ко мне приедет папа. Когда я был маленьким, он качал меня на коленях, а теперь он пожилой и иногда плачет, когда ко мне приезжает, но старается, чтобы я этого не видел. Я тоже плачу, а он это видит.
Дома он начальник. У него много подчиненных. Но теперь ему стало трудно работать. Потому что он часто ездит ко мне.